Главная > Выпуск № 3 > Провинция

Бэла Зиф

Провинция*

Корни

Где же всё-таки мои корни? В Прибалтике — сонме сосновых и дубовых лесов, глубоком речном иле Даугавы, на мельнице, окружённой, как ожерельем, лесными озёрами, в песчаных дюнах на взморье, где блуждали мы с отцом? А может быть, они в старых пермских домах, где жили ушедшие навсегда мои близкие?
 
Прибалтика и Пермь удвоили детство. Город на Каме стал увеличительным стеклом, сквозь которое всё видится отчётливее: новые улицы, пейзажи, жизнь людей, окружавших меня. Их лица, характеры, поступки.
 
Детство играло на пианино. Свечи на нём зажигались только под Новый год. Тогда оживали гарднеровские фарфоровые пастухи и пастушки, живущие своей растительной жизнью — высвечивались в темноте, выбранные с любовью, как друзья. Среди книг можно было найти Вергилия и Горация, читавшихся на языке оригинала.
 
В то время я была самой маленькой в семье служителей Гиппократа — пермских врачей, современников основания Александровской больницы, слушательниц Бестужевских женских курсов, Киевского женского медицинского института, студентов Казанского, Томского и Пермского университетов. Они были учениками и коллегами пермских профессоров Чистякова, Пичугина, Парина.
 
Моя жизнь удачно разместилась между двумя домами, стоящими на улице Ленина под номерами 52 и 81а. Так и водили меня всё детство — от одной маминой тёти, Муси, до второй, Рашуси, по этой улице с её благополучными, на первый взгляд, домами, в которых ещё жила недобитая интеллигенция. Зато домики, упрятанные во дворах, таили угрозу хулиганистых мальчишек. Впрочем, все вместе мы впитывали примерно одни впечатления.
 
…Кинотеатр «Художественный», летняя жара, продавщица газировки под зонтиком не первой свежести с разбухшими от воды и сиропа руками, французская булочка с корочкой посередине, банка майонеза, заменявшая лучшие конфеты.
 
За углом, на Комсомольском проспекте, липкий вар, пристающий к ладошкам, – выравнивают асфальт. Сносят старый базар. Неподалёку от Козьего загона – подгнившая деревянная лестница, обречённо зависшая над берегом. И, наконец, ослепительная воздушная площадка над Камой, у кафедрального собора.
 
…Осень. Какими огромными кажутся листья, гонимые ветром!.. В страшном напряжении движутся волны, поскрипывают тяжёлые смоляные плоты на Каме. Я вспоминаю другой обрыв: Сигулда, охваченная ветром Даугава, старый замок над ней, вовлекающий в далёкую историю. Всё как во сне. А здесь собор — домашний бог — спокойный и ясный. С ним начинается новая страница моей жизни.
 
Над городом нависали в то время морозные зимы. Выложенная кафелем печь скорее излучала белый зимний свет, чем тепло. В комнатах было так холодно, что меня укладывали спать в бумазеевом платье и чулках. Но даже в такую пору шёл пар из продуктовых «ямок» на улице Куйбышева, где можно было купить недорогую телятину и рябчиков, поедаемых с брусникой за гостевым столом. Впрочем, во все времена года здесь была весёлая толчея. Домработницы — с чинным видом и нитяными сетками — шептались, приценивались, почёсывали макушки под цветастыми платками.
 
Апрель был чист. Звенели трамваи. В Театральном сквере можно было встретить всех знакомых семьи.
 
Первой оперой, на которую меня повели, стал «Запорожец за Дунаем». Исполнители всех без исключения партий пели на непонятном наречии, которое ничего общего, как я теперь понимаю, не имело с украинским языком. Живость национального характера артисты стремились передать, действуя друг против друга локтями и коленями. Обречённая Снегурочка из одноимённой оперы, окончательно растаяв, выходила на поклон, тем самым ставя под сомнение мои представления о реализме в искусстве и сыграв неоценимую роль в формировании наклонностей ещё неоперившейся натуры …
 

Профессор

О, благословенный дом, спасший моё детство! Он стоял на перекрёстке Ленина и Попова, приютив «всех тварей по паре» — семью рабочих железной дороги, многодетную мать с четырьмя сыновьями, один из которых был глухонемым, мастера-одиночку по пошиву дамских шляп, с вечной сигаретой в руке и прокуренным голосом, и профессорскую семью с единственными на всех котом и собакой, обласканными соседями.
 
Было в этом доме что-то от булгаковского, на Андреевском спуске в Киеве, — чёрный ход с открывавшимся из его дверей видом на неказистый дровяник и парадное с широкими ступенями. Парадным пользовались жители квартиры № 1. В дни праздников оно наполнялось воодушевлёнными голосами и репликами друзей, ожидаемых радушными хозяевами за гостевым столом; а по будням закрывалось на массивный крюк и оживало лишь изредка, отпуская профессора на заседание Учёного Совета медицинского института или в хирургическую клинику на сложную операцию.
 
«Лена, где перчатки?» – раздавалось снизу. Домработница, озабоченная осложнёнными проводами, отвечала: «Дак чё, Аркадий Лаврович, вчерась лóжила в карманы!» Убедившись в том, что перчатки на месте, хозяин дома, смущённый, закрывал за собой нижнюю дверь парадного. Но не успевала Лена опустить крючок и подняться наверх, как её настигал звонок. Ёжась от охватившего холода, она слышала сигналы очередного бедствия: «Мундштук на столе!» Тогда, предварительно сбегав в кабинет и оглядев заваленный бумагами большой письменный стол из рижского гарнитура в поисках означенного предмета, домработница стремительно неслась в гостиную, чтобы обнаружить потерю совсем в другом месте – на буфете в столовой. Еле скрывая досаду и что-то бормоча себе под нос, «спасительница» громко шлёпала домашними тапочками по ледяным ступеням и, сделав над собой усилие, умиротворённо спрашивала, подавая мундштук сквозь маленькую щель открытой двери: «Может, ещё чё?»
 
Профессор действительно был рассеян, но это свойство распространялось только на время пребывания в лоне домашнего очага, где его пестовали, как дитя. На мелочи времени хронически не хватало, зато на кафедре факультетской хирургии, которой он руководил, об этом даже не догадывались.
 
Подтянутый и серьёзный, доброжелательный и ироничный, лаконичный и экстравагантный, Аркадий Лаврович Фенелонов внешне напоминал писателя Михаила Булгакова – ростом, плотностью телосложения, овалом лица и, особенно, пронзительными серыми глазами от взгляда которых, казалось, ничто не могло укрыться.
 
Была и некая общность судеб. Сын священника из Мензелинска, в отроческом возрасте потерявший отца и хранящий память о матери, библиотекарше из Елабуги, он с юности кормился своим трудом – репетиторствовал. Отойдя от аналоя, стал реалистом Уфимской мужской гимназии, а позднее – студентом медицинского факультета Казанского университета.
 
То, что выступало на поверхность, заставляло подразумевать и наличие содержания. Профессор легко схватывал натуру и не на манжетах, а в скромном альбомчике хранил между прочим сделанные эскизные портретные зарисовки коллег, друзей, любимой жены Рашели и собаки Джека. Изредка, подшофе, он присаживался к пианино и пел густым басом, почти профундо, арию Мефистофеля – так что во всём двухэтажном доме на мгновение останавливались сердца его обитателей.
 
К разряду любимейших занятий можно было отнести вырезание сладко пахнущих мундштуков из вишнёвого дерева и курительных трубок, придирчиво выбранных в столичных магазинах. Однако, собрав целую коллекцию, выставленную в буфете, он отдавал предпочтение единственной, полученной в дар во время войны, где проводил опыты, внедряя новую методику борьбы со столбняком, от которого гибли раненые.
 
Кроме всего перечисленного, профессор читал на древних языках – греческом и латыни, увлекался серьёзным театром и опереттой, а со временем и практической натурфилософией – рыбалкой и садоводством.
 
Ходил Аркадий Лаврович немножко прихрамывая на левую ногу, но это было почти незаметно и уж никак нельзя было сказать, что профессор был бонвиваном. Однако первую жену, красавицу-армянку, он сменил на вторую, красавицу-иудейку,. за которой ухаживал десять лет.
 
Рашель была обворожительна, но к тому же умна и серьёзна и потому в Суламифи не годилась. С этим пришлось считаться. Казалось, что она не подавала ему никакого повода в отношении будущего, а её законопослушная мать-акушерка Цецилия Яковлевна уже страдала: «Боже! Мои дочери  они — просто сошли с ума!». И она была права, ведь Рашель могла бы выйти замуж по крайней мере за профессора. Аркадию не пришлось служить за свою Рахиль у Лавана и пасти овец, зато под давлением чувств, по желанию объекта обожания и, несомненно, в силу собственных определяющихся интересов, он серьёзно занялся наукой. Отмерив километры до- и послереволюционной неразберихи, их судьбы пересеклись в незнакомом ему уральском городе, в котором родилась и выросла Рашель.
 
Родившись в один год с будущей женой, Аркадий начал своё служение ещё в первую мировую, вынужденно прервав занятия на четвёртом курсе Казанского университета, и два года прослужил в лазаретах Красного Креста Юго-Западного Фронта. После революции спокойно практиковал на Граховском участке недалеко от Елабуги, откуда его насильно прихватили с собой белые для сопровождения больных в Уфу и далее в Сибирь, пока молодому лекарю чудом не удалось перейти в расположение Красной Армии Знаменского военного комитета. Неподалёку от Красноярска, в Знаменском заводе, он успел побороться с эпидемией сыпняка. Последним в списке испытаний стал двухсводный эвакогоспиталь на станции Зима, где он служил уже ординатором и был откомандирован, как и все его однокурсники, мобилизованные студенты-медики, в ближайший по местоположению Томский университет для завершения образования.
 
Рашель проводила дни и ночи в заразных и терапевтических госпиталях при Красной Армии и в жёстких объятьях гражданской войны сначала эвакуировалась в Вятку – подальше от колчаковцев, а потом, облегченно вздохнув, реэвакуировалась в Екатеринбург, откуда было уже недалеко и до дома.
 
В двадцать первом году два новоиспечённых ординатора встретились под крылом Пермского Геттингена. Впоследствии их наставниками, коллегами и единомышленниками станут блистательные профессора: офтальмолог Павел Иванович Чистяков, его тёзка педиатр Павел Иванович Пичугин, династия Париных: отец – хирург Василий Николаевич – и два сына, Борис и Василий, ставшие в будущем научными светилами, а также инфекционист Иван Степанович Богословский.
 
…Рашель вышла замуж за Аркадия, не дождавшись осуществления маминой мечты, за много лет до того, как Учёный Совет Казанского университета, учитывая практический опыт, знания и положение её мужа, без защиты диссертации присвоит ему степень кандидата медицинских наук. Они разлетались друг от друга только по столицам: Аркадий — в Москву, в Академию наук, к патофизиологу Александру Дмитриевичу Сперанскому и гистологу Борису Иннокентьевичу Лаврентьеву; а Рашель — в Ленинград, в Военно-Медицинскую академию, в клинику педиатра профессора Михаила Степановича Маслова. Аркадий защитил докторскую по столбняку за несколько месяцев до начала Великой отечественной войны, Рашель — по церебральному менингиту у детей за несколько месяцев до Победы.
 
А между началом и концом военной эпопеи стоял глухой заснеженный Молотов, принимающий в своём тыловом лоне испытания и испытуемых. Парадное дома на Ленина, 81а больше не открывалось —пользовались чёрным ходом. Уходили по утренним и возвращались по вечерним улицам города военной поры, почти забывшим об освещении. Рашель направлялась в расположенную далеко от дома детскую клинику, Аркадий — поближе, в институт, где вразумлял студентов. Впрочем, главным местом его пребывания стал эвакогоспиталь №  3149 на 900 коек, куда судьба назначила профессора главным хирургом.
 
Здесь, в здании бывшей клиники, находившейся за углом Попова на Луначарского, чудом уцелевшим раненным, поступившим с передовых, делались сложнейшие нейрохирургические операции. Коридор госпиталя был забит до отказа. Профессор и его коллеги редко отлучались домой: они выбрали главное — и забыли о себе. Порой их труд казался бессмысленным — всё решалось не здесь, а там, откуда привозили участников Битвы и куда уходили их близкие друзья. И дом профессора проводил на фронт дочь Александра, красавицу Женьку, выпускницу мединститута предвоенного года, подругу Рашели и ординатора той же Пичугинской клиники Тамару Михайловну Рутенберг.
 
Аркадий Лаврович тоже стремился туда, но отпускали ненадолго — только для того, чтобы провести в полевых условиях испытания нового метода лечения столбняка, грозившего гибелью сотням сражающихся. Получив в сорок втором году орден «Знак Почёта», он не особенно упивался этим фактом, а заботился о другом — выполнении факультетского обещания.
 
Лишь изредка встречался Аркадий с Рашелью за домашним круглым столом, покрытым видавшей виды скатертью, чтобы поговорить о главном или просто помолчать, понемногу распробывая лакомство чуть расширенного пайка профессора-орденоносца. Порой удавалось «покусочничать» с жителями знаменитой «семиэтажки», подтягивавшимися к дому поодиночке или стайкой: писателями Михаилом Козаковым и Семёном Розенфельдом, драматургом Александром Штейном, вырвавшимися из блокадного Ленинграда. Вспоминали о довоенной поре, прислушиваясь к собственному голосу, репликам, рассказам, стремясь найти единомыслие в собеседниках. Говорили о войне, и каждое слово, фраза, воспоминание были значительны и важны.
 
Состояние жителей «семиэтажки» – известных деятелей культуры, литераторов, композиторов, артистов, круг которых был гораздо шире принятых в доме, – совпадало с внутренними ощущениями его хозяев. Тяжесть, давившая грудь, неизвестность судеб оказавшихся за чертой тыла и желание преодолеть эти страдания облегчались творческим трудом. Но, казалось, существует и ещё одна общая для всех тревога — о судьбе одного из обитателей гостиницы «Центральной», доставленного из блокадного Ленинграда на костылях и оказавшегося пациентом эвакогоспиталя № 3149.
 
Койка больного стояла в кабинете Аркадия Лавровича, впритык к его рабочему столу. Консилиум профессоров Модестова, Футерова и Ясницкого уже вынес приговор: скальпель бессилен. С рассеянным склерозом, которым пациент был болен давно, не могли справиться и в Европе, куда он ещё до войны ездил на консультации в Берлин и Париж. Врачам стало ясно – облегчить и продлить жизнь больного может только творчество.
 
Писатель-пушкинист Юрий Тынянов нарушал режим с их позволения – так он боролся со смертью. Тогда-то Аркадий Лаврович и поделил свой письменный стол с автором «Кюхли» и «Смерти Вазир-Мухтара». Юрий Николаевич ждал часов, когда профессор будет занят на операциях, консультациях и лекциях в институте. Весь архив остался в блокадном Ленинграде. Удалось вывезти только две книги, с которыми он не расставался никогда — монографию Тарле «Нашествие Наполеона на Россию» и «Военные записки Дениса Давыдова». Эти вечные спутники вместе с рукописями Тынянова, над которыми он работал, лежали в ящике профессорского стола и извлекались в редкие минуты, когда состояние больного улучшалось. На ночных дежурствах Аркадия Лавровича Тынянов доверял ему подготовленные к публикации последние главы и сцены незавершённого романа «Пушкин».
 
Профессор читал с упоением — далёкий Лицей, теперь опустошённый фашистами, прекрасные парки и юный Пушкин со своими первыми стихами вставали перед ним. Страницы были написаны неровно, ещё не отредактированы до конца. Разборчивые, ясные по мысли образные строки чередовались с трудночитаемыми — и по почерку, и по логике, сказывалась болезнь. Человек жил, а клетки мозга незаметно для него умирали. И как же радовалось сердце Аркадия Лавровича, когда на крупно исписанных листах мелькали яркие образы прежнего Тынянова, которого он знал и любил ещё по первым книгам.
 
В его руках побывали и два рассказа писателя, опубликованные в сорок втором году в альманахе «Прикамье» — «Красная шапка» и «Генерал Дорохов»; приходилось ему перелистывать и черновые рукописи «Гражданина Очёра». Юрий Николаевич писал о героях войны с узурпатором Наполеоном — Павле Строганове, Кульневе, Дорохове, о тех, чьи имена перекликались с историей Урала, хранящего неизбывную силу природы и духа. Тынянов оставлял в наследство осмысленную им и постигнутую в совершенстве науку мужества, которой суждено будет стать не прощанием, а его завещанием.
 
Навестить больного приходили обитатели «семиэтажки»: писатели Соколов-Микитов, Михаил Козаков с женой Зоей Никитиной, «серапионова сестра» поэтесса Елизавета Полонская, балерина Татьяна Вечеслова. Бывали здесь и пермяки: поэт Борис Михайлов и секретарь Пермского горисполкома Людмила Сергеевна Римская, проявившая большое участие к оказавшемуся в тяжёлом положении Тынянову.
 
Весной сорок третьего Тынянова переведут в московскую клинику, где завершится его героическая битва, принадлежащеая, как и творчество, наследию. История болезни Юрия Николаевича из Молотова послевоенной поры перекочует в Ленинградский архив милосердия. Эвакогоспиталь № 3149 будет преобразован в прежнюю хирургическую клинику, которую возглавит профессор Фенелонов, ставший заведующим кафедрой факультетской хирургии, а гораздо позднее — главным хирургом города, — всё вернётся на круги своя. Хотя что могло остаться прежним после такой войны? Только голоса друзей «булгаковского» дома, вернувшихся с неё, и медовый запах «Золотого руна», вновь заструившийся из кабинета постаревшего профессора.
 
Отрываясь от стола с разложенными на нём рукописями, он вновь с наслаждением набивал довоенную трубку, отполированную прикосновением рук; откидываясь в кресле в минуты счастливого отдохновения, устремлял взгляд на противоположную стену, около которой на этажерке стоял красный чемоданчик, таящий доставшийся по случаю трофейный патефон. Чемоданчик властвовал над средней полкой, хранящей несколько оперетт Штрауса в растрёпанных конвертах, стоявших вперемежку с симфониями Бетховена и ноктюрнами Шопена. На стене висели превосходные масляные копии картин художников Салона: портрет девушки с распущенными и слегка задевающими уши рыжеватыми волосами; поворот улицы с её разбегом, в который вписалось округлое личико белошвейки, лишь на мгновение укрупнившееся в нём; портрет Рашели в юности – тонкий профиль, правильные черты лица, взгляд, устремлённый за пределы пространства, ограниченного рамкой. К стене примыкал коричневый кожаный диван и большое кресло без чехлов, имеющие абсолютное сходство с мебелью в кабинете Ленина в Горках. За стёклами книжного шкафа высвечивались переплёты медицинской энциклопедии, тома с оригиналами римских поэтов и переводами Гёте и Гейне. Здесь находилось и место для массы серых невыразительных корешков научных журналов с трудами учёных-современников.
 
Аромат «Золотого руна», соединял в одно целое всю квартиру: коротенький коридорчик, ведущий к двери с выходом на парадную лестницу и далее — в большую комнату, разделённую аркой в виде фигурной скобки на гостиную и столовую. Он смешивался с запахом Рашусиных сладких духов из жёлтой коробочки, украшенной алыми маками, и крема, напоминающего запах зреющего персика.
 
Жизнь словно остановилась, стала счастьем и утолённой надеждой. Вот тут-то и появилась в Ноевом ковчеге девочка, совавшая нос во все двери и даже в профессорский кабинет, хотя это ей было категорически запрещено. «А, это ты, Бебка! Давай-ка мы с тобой послушаем “Летучую мышь”!» Оперетту я не любила никогда, но невозможно было отвести взора от красного чемоданчика с потрескивающей иглой над плавающей пластинкой, совершающей невообразимые полёты озвученной партитуры, вздорного текста и противоестественного смеха исполнителей. Под напором этого действа я тонула в огромном «ленинском» кресле.
 
-----
* Отрывки из книги.
Наша страница в FB:
https://www.facebook.com/philologpspu

К 200-летию
И. С. Тургенева


Архив «Филолога»:
Выпуск № 27 (2014)
Выпуск № 26 (2014)
Выпуск № 25 (2013)
Выпуск № 24 (2013)
Выпуск № 23 (2013)
Выпуск № 22 (2013)
Выпуск № 21 (2012)
Выпуск № 20 (2012)
Выпуск № 19 (2012)
Выпуск № 18 (2012)
Выпуск № 17 (2011)
Выпуск № 16 (2011)
Выпуск № 15 (2011)
Выпуск № 14 (2011)
Выпуск № 13 (2010)
Выпуск № 12 (2010)
Выпуск № 11 (2010)
Выпуск № 10 (2010)
Выпуск № 9 (2009)
Выпуск № 8 (2009)
Выпуск № 7 (2004)
Выпуск № 6 (2004)
Выпуск № 5 (2003)
Выпуск № 4 (2003)
Выпуск № 3 (2002)
Выпуск № 2 (2002)
Выпуск № 1 (2001)