Главная > Выпуск № 4 > "Пермское колдовство", или роман о парме Алексея Иванова

м

Галина Ребель

 

«Пермское колдовство»,
или Роман о парме Алексея Иванова
 

 
В эту книгу входишь, как в северную реку: поеживаясь от прохлады, настороженно нащупывая ступнями дно, обжигаясь соприкосновением с кажущейся холодной, едва ли не враждебной водой, но еще шаг, два, рывок – и, мгновение назад отторгающе чуждая, река обнимает, подхватывает и несет тебя на своих волнах, даруя ни с чем не сравнимое блаженное ощущение легкости, свободы и слиянности с природным – древним, прекрасным, соприродным тебе – миром.

Так входишь в этот роман: спотыкаешься о незнакомые слова, неизвестные топонимы, непривычные глазу и слуху имена (поначалу даже хочется ухватиться за плавсредства – словари), настораживаешься появлением шаманов, уклоном в сторону мистики, которую, как поддерживающий читательский интерес костыль, эксплуатируют все кому не лень для восполнения отсутствующей собственной фантазии, с подозрением и скепсисом – не очередное ли это доморощенное фэнтези? – и тем не менее неудержимо, помимо собственной воли движешься в глубь текста и вдруг ловишь себя на том, что не можешь оторваться, что художественный поток властно и безудержно несет тебя по своим волнам, что этот странный, только что бывший неведомым мир обступил тебя со всех сторон, задышал, зашевелился, заговорил вокруг тебя и в тебе, стал твоим миром – твоими страхами, твоим восторгом, надеждой, болью, упованием, твоими победами и поражениями, и какие уж тут словари, к чему словари, когда читаешь и воспринимаешь не только жадно озирающим новые историко-мифологические горизонты разумом, но – главное – бьющимся в ритме повествования сердцем?

Это такая яркая, многокрасочная, многоликая, событийно, эмоционально и интеллектуально насыщенная книга, что о ней очень трудно писать – не знаешь, с чего начать, за что ухватиться, чтобы не разрушить, не умалить, не исказить впечатление, а воссоздать и объяснить его. К тому же в ней нет второстепенного – здесь все главное, обо всем хочется сказать, а еще более чем сказать – процитировать, потому что это удивительно плотно, сочно, неотразимо достоверно – слышимо, видимо, осязаемо – написано. Вот, может быть, с этого – искусства писания, искусства описания – и начать?
 
– Ты так говоришь, будто сам Стефана видел, –
недоверчиво заметил Матвей.
– Ты, княжич, не поверишь, но я его вправду видел.
– Ври давай. Он сто лет назад жил.
–    А мне и есть сто лет1.
 
Алексею Иванову до ста лет еще очень далеко, и он, в отличие от своего героя Васьки Калины, не хумляльт – призванный на свершение некоей миссии и до тех пор бессмертный, – но пишет он так, что под его пером, чего бы оно ни касалось – природы, людей, событий, – все оживает и читатель ощущает себя очевидцем и участником происходящего.

Ошеломляюще прекрасна, многообразна, во множестве ликов своих явлена, в дробных деталях и масштабном величии представлена в романе парма. Это для чужака-завоевателя она была «просто очень большим лесом» (252) – для тех же, кто в ней вырос, кто знал ее характер и чувствовал ее затаенную мощь, парма – средоточие неведомых и неподвластных человеку природных сил и тайных смыслов, небрежение которыми чревато необратимыми, гибельными последствиями.

Вот движется сквозь парму в поход на вогульский Пелым войско пермского князя Михаила. Не по собственной воле и инициативе отправился Михаил в этот поход, тревога сжимает его сердце, а взгляд невольно ищет ответы на неразрешимые вопросы окрест. «Князь /…/ всматривался, вслушивался в мир вокруг себя. Но мир был тих, и тишину его не заглушал даже шум идущего по реке войска. Высились насмерть промерзшие скалы. По брови заросли снегом леса. У окоёма, как дым, беззвучно растворялись в искристом мерцании дальние лазоревые шиханы. Вокруг была только красота – пусть дикая, вечная, безразличная к человеку, но не таившая угрозы. И даже если валом накатывал буран или, как вспугнутая лебединая стая, сквозь войско проносилась вьюга, это все равно не пугало, потому что рядом оставались люди, кони, олени…» (143).
 
А вот другая парма, в которую всматривается вогульский князь Асыка – хумляльт, обреченный на кровавое и безнадежное противостояние московской государственной и православной экспансии: «С болотистой опушки открывался вид на Мертвую Парму. Огромная, похожая на медведя голова заросла могучими деревьями, но все они умерли, стояли сухие, голые, без коры, без хвои, без листьев. От заката лес-покойник пожелтел, как мамонтова кость» (8). Ту же картину иначе видит и воспринимает пермский верховный шаман – пам, который, в отличие от Асыки, готов смириться с вторжением в пермский мир христианского бога московитов, усматривая в этом волю самой судьбы: «Неприкаянные духи бродили по лесу, шумели ветвями, вздыхали, перешептывались. Только Мертвая Парма горбилась, как глыба подземной тишины. Для старого шамана она была словно бы мускул огромного сердца земли, которое обнажилось из-под почвы и медленно бьется вместе с высоким ходом судеб, что как тучи плывут над памом и князем, над Мертвой Пармой, над народами, богами и звездами» (14).

Враждебно, ненавистно встречает лесная глухомань князя Ваську со товарищи, позарившихся на вогульскую святыню, Золотую Бабу. «Жутким был этот путь по югорской чащобе. То ли тайга, то ли болото – янга, одним словом. Шли по засекам – катпосам, сопрам. Проваливались сквозь мох в черную, гнилую воду. Змеями-чудищами плелись по земле склизкие корни. В редкой хвое деревьев висели клубки из ветвей – гнёзда бесов. Хилые сосны падали от толчка, с шумом вздымая облепленные землёй и тиной корневища. Низкие ёлки опустили на мох огромные нижние ветви. Над полянами по ночам летали совы и светили жёлтыми глазами. Выло волчьё. Кто-то стонал и хохотал в чаще» (132). Умирающим стариком принесут восемнадцатилетнего Ваську из этого похода к брату Михаилу в Чердынь.

У картин природы в романе есть не только эмоционально-психологическое, но и идеологическое наполнение. Решающей судьбу встрече князя Михаила с Тиче предшествует картина буйного весеннего половодья, отвечающая душевному состоянию молодого, полного сил, ожидающего счастливой перемены судьбы пермского князя: «Весна входила в силу. С парм облезал последний снег. Половодье заливало луга и распадки, громоздя вырванный с корнем, поломанный лес. Где-то рядом то и дело гремели быстрые грозы. С обрывов в воду шумно падали деревья и ручьи. По бескрайней реке плыли, вращаясь, оторванные от берегов острова. Плыли в небе среди облаков и солнца птичьи стаи. В урманах трубили пьяные, бешеные лоси. Пахло водой, слепила синева, и первая травка шелком светилась на округлых склонах древних курганов. Михаил, как молебну, внимал могучему гулу огромной весны и верил, что этой божьей буре нельзя не поклониться» (88). Но именно такое языческое поклонение природе жаждет раз и навсегда истребить пермский епископ Иона, и одной из самых решительных его религиозных акций становится расправа с Прокудливой березой – священным деревом пермяков, благословившим любовь Михаила и Тиче. Вот момент встречи священника с этим бесовским, по его представлениям, деревом: «Иона даже не понял, как это случилось. Ноги его вдруг отяжелели, шаг замедлился. Он остановился и поднял голову. Прокудливая береза была перед ним, над ним, вокруг него. В вершине её туманом запуталось облако, а сквозь листву били снопы солнечного света. Это вздымалась седая, дремучая языческая вселенная. С каждого листка смотрели на Иону немые колдовские глаза, ветви извивались ужами, перелетали зеленые птицы, древесные грибы приобрели выразительные черты диких рыл чащобной нечисти….» (238) – и т.д., и т.д. во всей своей дробности и таинственности разворачивается перед читателем картина языческого мироздания, как она увидена и пережита ошеломленным и потрясенным священником. И береза погибает по приговору Ионы – погибает не как дерево, а как живое, мыслящее, чувствующее, одухотворенное существо: «Страшный треск, как смертельный крик, потряс рощу, и Прокудливая береза начала падать головой на восток. Сминая и ломая соседние деревья, она грянулась о землю, качнув даже небо над Камой, расшвыряла по кустам привязанные берестяные туески с подарками, лоскутных куколок, резных болванчиков. Птицы фонтаном взвились над деревьями, оглушая людей. Ионе показалось, что мимо него пролетела и рухнула та языческая вселенная, которая час назад его отсюда вышвырнула» (242).

Уже эти несколько примеров свидетельствуют о том, что сила производимого описаниями впечатления обеспечивается не только изобразительным искусством Алексея Иванова, но и эмоционально-психологической подсветкой, идеологической нагрузкой пейзажей. Перед нами и природа сама по себе, во всей своей естественной мощи и красе увиденная и воспроизведенная автором, но кроме того – это природа, пропущенная через восприятие, настроение, душевное состояние, мироотношение героев. Именно поэтому, несмотря на обилие описаний, ни одно из них не повторяет другое и каждое в своем сюжетном контексте выступает как единственно возможное и необходимое.
 
Предметно-психологическая точность словесной живописи, прицельность и обоснованность образного мира романа хорошо видны на одной из его малых несущих опор – на приеме сравнения. В романе множество выразительных, ярких сравнений, но ни одно из них не есть просто красивость, изыск, завитушка в словесном узоре – это всегда меткое попадание в цель, искра, высекающая огонь живого, исторически, социально и национально конкретного образа.
 
Вот хотя бы несколько примеров
     из картин природы: «…Лето, оказывается, уже проскользнуло мимо, как девичья лента по речному перекату» (400); «Зима навалилась, как медведь, помяла Чердынь, треща костями, и уползла прочь, в ледяные пещеры на самоедских островах» (404); «В ветвях над его головой расчирикались птицы, и голоса их казались голосами звёзд, зёрнами просыпавшихся на синее блюдо небосвода» (372); «Солнце, побагровев, село на острия елей, как отрубленная голова на копья хонта» (373);
из описаний душевного состояния героев: «Вольга согнул свою душу, как лук, и сцепил её тетивой воли» (421); «Душа его качалась и звенела, как колокол, подвешенный где-то в горле» (414);
     из батальных сцен: «Прижавшись к настилу, князь всем телом ощутил бурлящий ветер вогульских стрел, и ему почудилось, что по башне и по частоколам Чердыни хлещут огромные еловые лапы, как веники в бане» (455); «Вогулы наваливались волна за волной, как волчьи выводки, но Чердынь дралась, как загнанный в берлогу медведь, направо и налево расшвыривая волков лапами, полосуя когтями, разрывая клыками» (469).
 
Особое место и по объему, и по значимости своей в сюжете занимают в романе подробные, детальные картины жестоких, кровавых сражений – таких описаний много, потому что много – и по своей, и по чужой воле – сражаются герои этой книги, и, опять-таки, каждая из этих картин, при общем для них гуманистическом пафосе, – уникальна, неповторима, неотразимо впечатляюща даже для читателя, далекого от пристрастия к военно-историческому жанру. Как совершенно справедливо сказано одним из критиков по поводу всей книги в целом, «эффект присутствия – стопроцентный»2 – тот самый эффект, который в романе запечатлен в реакции князя Уроса Мичкина на открывшуюся ему панораму движения московского войска: «Картина была такой яркой, красочной, торжественной, что он не выдержал и закричал. Под бескрайним, безоблачным, лазоревым небом по зеркальной и густо-синей долине Камы, четко ограниченной зубчатыми стенами сизых ельников, медленно плыл целый город – множество огромных плотов и плоскодонных широких барок…»  (215). Далее следуют подробности, которые воссоздают зрелище во всей его полноте, но которые мы опустим, предоставив читателю возможность при чтении этого и других батальных эпизодов романа самостоятельно пережить и прочувствовать то потрясающее ощущение, когда от запечатленного в словах образа захватывает дух и начинает сильнее биться сердце.
 
Еще раз подчеркнем: живописная мощь изображения здесь неразрывно сопряжена с его личностным нравственно-эмоциональным наполнением. Характерный в этом плане пример – рассказ о сражении с вогулами под Пелымом, которое стало боевым крещением юного князя Михаила: «Князь знал, что увидит кровь и ужас битвы. Но вокруг него была не битва, когда заклятые враги скрещивают мечи. Вокруг него бушевал безумный пир. Так над тушей заваленного, но еще живого оленя пирует изголодавшаяся волчья стая, когда волки выдирают из тела куски еще трепыхающегося мяса и рвут их друг у друга из зубов. Это было какое-то дикое, зверское камлание – и даже на крепостном валу плясал, пел и бил в бубен, как шаман, какой-то сумасшедший» (154). Последующие страшные подробности выступают одновременно и как составляющие объективной картины сражения, и как слагаемые того впечатления, которое переживает Михаил и которое рождает в нем полубессознательный порыв преодоления ужасающей горизонтали бытия с помощью духовной, нравственной его вертикали: «…Князь обеими руками высоко держал древко хоругви, словно висел над обрывом на веревке, сброшенной ему с вечного, мудрого и доброго неба» (155).
 
Но не только беспроигрышно прекрасное – природу – и неизменно впечатляющее – войну – умеет живописать Алексей Иванов.
 
Под его пером полнится живыми соками
     и самый прозаический быт, в том числе и изнуряюще гибельный быт осажденной крепости (но пример приведем «мирный»: «Потом в черной горнице князь распоряжался хозяйством, ходил по амбарам и на конюшню, в погребе пробовал закваску, потрепал собак на псарне, дал по шее ключнику: какого беса тот в кладовухе до конца окно не заволок, кот ночью чуть не лопнул, сметаны обожравшись» /44/);
     и тяжкий, но созидательно-отрадный повседневный труд («Вместе с Нифонтом Михаил собирал на зеленой полосе камни, что всплывали из недр земли, – и на окраине поля выросла целая груда обломков. А потом они на пару начали взламывать целину – долбили и рвали дерн мотыгами, дробили заступами. Работа была тяжелая; ничего тяжелее этого Михаил за свою жизнь не делал. Но так было нужно /…/. Они расковыряли, разворочали Пелино поле, и подошло время пахать» /352/);
     и картина доселе невиданного пермским князем, необъятного, необозримого и в то же время дробно бесчисленного, многообразного московского бытия: «Москва потрясла князя. Она показалась ему больше всей Перми Великой, больше звёздного неба, больше всего на свете. /…/ Москва постепенно окружила, облепила князя, загромоздила пространство, накрыла с головой» (311) – и далее это ощущение передается каскадами предметных и динамических перечислений, созданных нескончаемыми рядами существительных и глаголов, которые предъявляют, представительствуют этот неоглядно многообразный, ошеломляющий Михаила, непостижимый для него мир «самого большого, самого красивого, самого жестокого и жадного города вселенной» (312). Но тут же, следом – эмоциональный штрих, который делает картину не просто живописной, но и пронзительно щемящей: «Конечно, ну что Москве Чердынь, если здесь боярская усадьба больше чердынского острога? Что Москве вся Пермь Великая, если в ней одной людей, церквей и мечей вдесятеро больше? И Михаилу обостренно жаль стало свою маленькую и бедную столицу – и в то же время горло перехватывало от горькой гордости, когда он думал, что это неоглядное, шумное и равнодушное скопище людей маленькая Чердынь прикрыла собою от грозного зла Каменных гор» (312). (В скобках заметим, что есть в этой картине – и в стилистике, и в логике ее построения – перекличка с пушкинским изображением Москвы в «Евгении Онегине», но заметим это именно в скобках, потому что постмодернистской реминисцентно-аллюзионной игрой здесь и не пахнет и, при неизбежности сознательного или подсознательного усвоения-учета чужого опыта, Иванов создает не вторично-симулятивную, а первозданно достоверную художественную картину.)
 
Столь же выразительны, зримы, впечатляющи зарисовки внешнего облика героев и их нравственно-психологические портреты, о чем речь впереди, – здесь же, возвращаясь к картинам природы и, одновременно, переходя к размышлениям об историко-мифологическом содержании романа, не можем не сказать отдельно и особо о реках Алексея Иванова. Именно так: о реках Алексея Иванова, хотя и Кама, и Сылва, и Чусовая, и Вишера – это совершенно реальные уральские реки, но в романе они не просто получают сказочно-легендарное оформление – они наделены неповторимым характером, обликом, судьбой, они одухотворены талантом, любовью писателя и его воплощенной в незабываемые, волнующие образы верой в особую миссию, особое предназначение водных путей, рассекающих лесные чащобы, горные кряжи и степные просторы отечества: «В природе, мне кажется, всюду разлито чувство, но только в реках содержится мысль…»3
 
Примечательно, что немалая часть рассказов о реках сосредоточена в главе «Талая Вода» (так на русский язык переводится пермяцкое «Сылва»), которая в определенном смысле является сюжетным притоком к основному повествованию, жанровым ответвлением от него в сторону романа странствия и романа воспитания. Прямая цель путешествия княжича Матвея и его наставника-проводника Васьки Калины достигнута не будет, но само по себе путешествие окажется и для «трудного подростка», и для читателя незабываемой, захватывающей экскурсией по природному отчему дому в его реально зримом и историко-мифологическом ракурсах.
 
«Запомни Чусовую, великая река», – говорит Калина своему норовистому подопечному и на фоне реки, которая «широко и туманно светилась под луной», в ответ на небрежное «А чего в ней?» рассказывает про дерзновенную Чусовую, которая «одна Каменные горы победила», «как пилой, хребет прорезала», которая со всех сторон священными скалами обставлена и несметные богатства в себе таит: «есть и песок золотой, и жемчуга, и горючая земная смола, и самородные камни», – только все это надежно скрыто от пришельцев, потому что Чусовая – «река тайная» и неприступность ее хранят лесные вогулы – народ «тайный и страшный» (357, 358). А по контрасту с таинственно-загадочной, угрожающе неприветливой Чусовой, Сылва явлена «медленной, как корова», тихо и нежно струящейся вдоль бортов суденышка. Вся картина выглядит умиротворяюще блаженной: «Вода казалась темной и прозрачной, а небо, как на иконе, – благостным и лучистым. Солнечный свет играл на гальке перекатов, и чудилось, что лодка парит над донными камнями, как облако» (365).
 
Так же как мудрый и терпеливый Калина незаметно, но планомерно и настойчиво внушает наследнику пермского князя почтение и любовь к отеческим местам, так же, исподволь, но безоговорочно подчиняя своей авторской воле, писатель Алексей Иванов завораживает читателя рассказываемой историей, пленяет красотой и силой художественного образа мира.
 
В романе «Географ глобус пропил», который в определенном смысле является предварением, преддверием «Сердца пармы», отправной точкой художественного пути в мир второй книги, есть строки, объясняющие производимое романом о Чердыни впечатление: «То, что раньше нам казалось здесь страшной глухоманью, дремучей дикостью, угрюмой угрозой, на самом деле было печалью, невысказанной болью, неразделенной любовью»4. Вот эта печаль, эта боль и любовь, а вместе с тем страхи, угрозы и надежды, таящиеся в исторических и природных глубинах пермского мира, ожили и обрели дар речи в книге Алексея Иванова.
 
Какая древняя земля,
какая дремучая история,
какая неиссякаемая сила5
 
Навеки канувшая в прошлое, многоликая, многоязычная, разноречивая древность; героическая история, участниками и субъектами которой были люди, из жизни переходившие не в смерть, а в легенду; легенды, на равных правах сосуществующие с реалиями; кровавые побоища, в которых, поверх частных человеческих судеб, огнем и мечом (в буквальном, первичном смысле этих слов) выковывались вертикали и горизонтали новой государственности; природа, явленная во всей своей первородной мощи, – все это, ставшее содержанием романа Иванова, несомненно, есть предмет изображения и материал строительства эпоса в его первозданном значении и в том его качестве, о котором в свое время, в связи с поэмой Н.В. Гоголя «Мертвые души», писал К. Аксаков: «Древний эпос, основанный на глубоком простом созерцании, обнимал собою целый определенный мир во всей неразрывной связи его явлений; и в нем, при этом созерцании, все обхватывающем, столь зорком и все видящем, представляются все образы природы и человека, заключенные в созерцаемом мире, и, соединенные чудно, глубоко и истинно, шумят волны, несется корабль, враждуют и действуют люди; ни одно явление не выпадает и всякое занимает свое место, на все устремлен художнический, ровный и спокойный, бесстрастный взор, переносящий в область искусства всякий предмет с его правами и, чудным творчеством переносящий его туда, каждый, с полною тайною его жизни: будь это человек великий, или море, или шум дождя, бьющего по листьям. Всемирно-исторический интерес, великое событие, эпоха становятся содержанием эпоса; единство духа – та внутренняя связь, которая связует все его явления»6. Не все в этом определении безусловно накладывается на роман Алексея Иванова (как, между прочим, не все приложимо и к гоголевской поэме, которую Аксаков провозгласил восставшим из небытия древним эпосом), но масштаб изображаемого в «Сердце пармы» и способ изображения – несомненно эпические.
 
Эпическую – отстраненную, объективную, внеличностную – позицию занимает, на первый взгляд, по отношению к излагаемым событиям автор произведения, который нигде не высказывается напрямую, ни разу не произносит окончательного и бесповоротного приговора, а изобразительной силой таланта мастерски создает иллюзию самораскрывающейся действительности, иллюзию личного присутствия читателя в художественном мире книги и личной его причастности к ее героям и их судьбам. Такому впечатлению в немалой мере способствует и то, что в мире романа сосуществуют на равных множество правд и все они – по-своему убедительны, логически и нравственно неопровержимы. Другое дело, что история сквозь это множество прокладывает свою генеральную линию, не считаясь ни с логикой, ни с нравственностью, – но ведь это история, а не автор.
 
Отправной точкой сюжетного движения становится нравственно-философский спор пермского верховного шамана и вогульского князя Асыки об отношении к русской (московской) экспансии в парму, о смысле и цели этой экспансии.
 
Пам настроен примиренчески, ибо в той системе координат, которой придерживается он, есть нечто большее, нежели привычные ценности, традиционные ориентиры (гора, предок, бог, идол), – для него, внутренним взором обращенного к неминуемой и неподвластной человеческому своеволию судьбе, «всё является одним и тем же, всё это – одна цепь, а мы видим только её звенья», и поэтому внешняя смена знаков, даже если это знаки божества, ничего не значит: «…Пусть сменится облик, имя, обряд – дух останется прежним. Ничего с миром не случится», – полагает он, даже если русские навяжут Перми своего бога, потому что не изменится изначальный, не человеком установленный порядок вещей (19).
 
Для воинственного Асыки, призванного той самой судьбой, в которую верит пам, к исполнению своей миссии, все обстоит принципиально иначе: «Можно мириться с набегами врагов, но нельзя мириться с их богами. Враги приносят к нам свои мечи, а московиты принесут нам своего бога. Мечи мы сможем отбить, а с богами человеку никогда не справиться. Если мы покоримся богу московитов, то у нас уже не будет ни родных имён, ни песен, ни памяти – ничего» (18).
 
Кто прав?.. С этого момента и до конца романа читателю придется принять как данность множественность и равновеликость разных правд. А еще ему предстоит вновь и вновь удивляться мудрости, достоинству, человеческому величию людей, вышедших к нам из своей исторической дали и лесной глуши с таким интеллектуальным и нравственным багажом, который человечеством XXI века еще далеко не освоен. При этом здесь нет никакой натяжки, стилизации, сусальности, фальши, никаких дешевых намеков и подмигиваний читателю – все всерьез, все естественно и убедительно. Все, что говорят и делают герои, обусловлено обстоятельствами и опытом их жизни, никто их них не вещает поверх времени и собственной судьбы. Логика построения повествования, манера рассказывания, способ разворачивания, предъявления художественного мира в этой книге таковы, что читатель проникается абсолютным доверием к происходящему, убеждением в том, что авторская миссия в данном случае – оживление, выведение героев из запредельной бытийно-исторической тьмы на личное с ним свидание, при этом ему, читателю, предоставляется полный простор для самостоятельных оценок и выводов.
 
Между тем проблемы, которые решают герои Алексея Иванова, – прежде всего национальные и религиозные проблемы – не только не канули в Лету, но еще более обострились за время, отделяющее нас от изображенных в романе событий, и сегодня чреваты не только государственно-национальными, но и мировыми катастрофами. Тем больше уважения вызывает выдержанность на протяжении всего романа стратегии объективного, равно уважительного к разным мирам и ценностным системам авторского отношения, в основе которого лежит не равнодушие – при всей своей объективности, это страстная книга – а подлинный, естественный, органичный, как дыхание, и в то же время личным и историческим культурным опытом выношенный и выстраданный гуманизм.
 
Прислушаемся опять к одному из диалогов Калины и Матвея, ибо эти диалоги – своего рода камертон, определяющий интонацию и направление идейно-нравственных силовых линий романа:
« – А лебедь – птица священная.
–    У язычников.
–    А язычников ты уважить не можешь, да?
–    Кто они и кто я?» (360 – 361).
 
Спесивый княжич не сомневается в своем преимуществе и пока не способен (бог весть, окажется ли когда-нибудь способен) понять то, что утверждается всем смыслом книги и судьбой его отца: другое – не значит худшее, а человеческая значимость и достоинство не определяются ни национальными, ни религиозными признаками.
 
Когда посланец великого московского князя Юрий Дмитровский пытался восстановить Михаила против пермских татар для получения подмоги в борьбе Москвы с Казанью, он наткнулся на однозначный и категоричный отпор. Это для московита нет разницы «между пермской и казанской татарвой», у пермского князя свой опыт и своя правда: «Из Москвы, конечно, эту разницу не увидишь. Только с колокольни рыбу не ловят. Когда судьба забросила меня сюда княжить, был я мальчишкой сопливым. И кто мне помог? Великий князь? Нет. Шибан Мансур, отец Исура, помог. Ему я и обещал не поднимать меча на Афкуль с Ибыром. А Исур мне друг преданный. Я на Исура не пойду. И если кто против него встанет, с тем сам вместе с ним биться буду» (183). Более того, глядя на иссыхающего от болезни политикана, который «гнилушкой медленно тлеет подле московского стола и отравляет все вокруг себя, сам отравленный своей злобой», Михаил, вопреки политико-религиозным соображениям, видит в князе Юрии не брата, а врага, а подлинными братьями по судьбе, преданными, самоотверженными друзьями и соратниками для него становятся, наряду с русскими по национальности сподвижниками, все тот же татарин Исур и пермяк Бурмот, которому его отец, князь Искора Качаим, повелел неотлучно быть при Михаиле и защищать его от врагов (80). Исур и Бурмот выполнят отцовские заветы и будут верны своему слову и долгу до самого последнего часа – страшной гибели на колу в московском Кремле.
 
В этом пермском мире, как в мире вообще, все так тесно и неразрывно переплетено и взаимосвязано, что разделить, расчленить, отделить «плевелы» от «зерен» так же немыслимо, так же чревато страшными последствиями, как, согласно пермской легенде, невозможно распахать Пелино поле, ибо это значит разорвать сросшиеся корни цветов и трав и выпустить на поверхность навеки заточенного этим сплетением под землей смертоносного мистического зверя Ящера.
 
Тот же княжич Матвей, который с гонором настаивает на своем превосходстве над язычниками, – сын христианина Михаила и пермячки Тичерть, которая не только не приняла крещение, но, напротив, была в свое время, в отместку русским, пытавшимся похитить языческую святыню – Золотую Бабу, превращена в ведьму, ламию, в человеческий аналог этой Золотой Бабы, прельстительный и губительный для иноверцев.
 
Михаила по жизни сопровождают два хумляльта, один из которых – русский Калина – призван оберегать, защищать князя, помогать ему, второй – вогул Асыка – предназначен судьбой уничтожить Михаила и сжечь Чердынь. Но отсюда, как это ни парадоксально, вовсе не следует, что Калина – однозначно друг, а Асыка – безусловно враг. И дело не только в том, что, как говорит Асыка, «давние враги – это почти друзья» (17), – все гораздо сложнее: неминуемая конечная гибель Михаила предрешена тем, что он волею судьбы оказался в центре многовековой религиозно-политической борьбы, а Калина и Асыка, бывшие в детстве друзьями, обменявшиеся святынями (крестиком и тамгой), любившие одну и ту же женщину – пермячку Айчейль, которая, между прочим, потом будет нянькой Михаила и обратит в ламию маленькую Тиче, – Калина и Асыка, опять-таки по воле судьбы, в равной мере способствовали затягиванию того тугого узла, который оказалось невозможно развязать и который в конце концов будет разрублен ценой подвига и ценой жизни пермского князя Михаила. Иными словами, друг Калина не меньше виноват в гибели Михаила, чем враг Асыка, и все трое это в той или иной степени понимают.
 
У Михаила и Асыки, как в свое время у Калины с Асыкой, есть и личный счет друг к другу, личное яблоко раздора – женщина, в данном случае – Тичерть, но и это – не только источник дополнительной вражды, но и знак неразрывной связи, взаимозависимости, взаимопричастности. Во время битвы под Искором, когда Михаил выступает защитником Перми от Москвы, Асыка с Тиче воюют на его стороне, а когда он с Нифонтом тяжким трудом возделывает Пелино поле, Асыка присылает на помощь своего заговоренного от пермяцких покушений и заклинаний коня Няту. (В скобках заметим, что возделывание Пелина поля, с одной стороны (со стороны упомянутой нами выше легенды), для пермяков – кощунство, освобождение смертоносного Ящера, а с другой стороны, для них же, впервые в своей истории получающих возможность растить хлеб и питаться хлебом, – благо. Так что они и протестуют, выполняя все положенные по их вере враждебные акции, и в то же время позволяют земледельцам довести дело до конца. Никак не получается в этом романе односторонней, безапелляционной правды…)
 
Когда в финале старый, кажущийся слабым и бессильным Асыка по-домашнему окликает Михаила – «Михан» (так звала его только погибшая жена Тиче) – Михаил дает ему выстрелить в себя, полагая, что тот «всё равно промахнется» (475, 476), но, по существу, отдаваясь на волю неминуемой и неотвратимой судьбы.
 
Впрочем, не стоит думать, что Алексей Иванов создает благостно-фаталистическую картину мира, в котором вообще нет виноватых, нет зла, а в таком случае, соответственно, нет и правых, нет подвига и нет добра. Все это в мире романа есть, но точкой отсчета, мерой добра и достоинства выступает не какая-то одна-единственная система координат, а верность той ценностной иерархии, к которой человек приведен своим родом, своей землей или которую он избрал для себя сам. И вот в этом-то как раз язычники значительно превосходят христиан. На первый взгляд, пермяки беспринципны и податливы: легко соглашаются креститься, с симпатией относятся к Христу: «Хороший человек /…/, правильно богов чтит и судьбу свою понимает, не прячется от неё, не путает следов». Но в этом – не измена себе, а доброжелательная, исходящая из непоколебимого убеждения в незыблемости существующего порядка вещей готовность признать еще одного достойного почитания «святого» и тем самым дополнительно утвердить, упрочить свою веру, свой мир: «Несомненно Войпель отнесет все четыре его души-птицы на верхнее небо, а пятую душу – голубя – как ты нам сказал, – вложит в грудь здоровому и красивому младенцу» (54). Епископ Питирим, в ответ на такую трактовку Евангелия, негодует: «Грех!», затем, в порядке самоутешения, уговаривает себя, что пермяки просто «дети душою», которые «не по злонамерению богохульствуют, а по неведению», и сам же понимает, что это ложь: «Пермяки не были детьми. Просто мир в их глазах выглядел совсем не так, как в глазах самого Питирима» (55). Беда только, что это понимание никак не способствует терпимости и готовности к мирному сосуществованию с язычниками со стороны носителей православной идеологии. Все пермские епископы яростно обрушиваются на «пермских бесов», не щадя на пути утверждения своей веры не только языческих идолов, не только жизни язычников, но и жизни своих единоверцев, христиан.
 
Теологический спор, начало которого приведено выше, завершается знаменательным рассуждением пермяцкого мудреца – отповедью на тему греха: «Ты говоришь непонятные нам вещи /…/. Что такое грех? Человек идет по судьбе, как по дороге. С одной стороны – стена, с другой – обрыв; свернуть нельзя. Можно идти быстрее или медленнее, но нельзя не идти. Что же тогда это такое – грех?» (54).
 
Понятие греха есть там, где есть сознание собственной личности, уникальности своего человеческого я, а в связи с этим и на основе этого – сознание личной ответственности, личного выбора жизненного пути, что в определенном смысле означает и духовное скитальчество, изгойство. Именно об этом и говорил Асыка пермскому шаману, предостерегая его от недальновидной готовности сосуществовать с чужой верой: « – Наши боги – боги судьбы и вселенной. А бог русов – это бог человека и одного только человека. Для него ничего нет – ни земли, ни народа, ни предков. Я слушал русских шаманов. Их бог – изгой, бродяга, он бросил свою мать» (20). Контраргумент пама – «А ты убил отца» – в контексте этой теологической дискуссии не работает: то, что возможно в мире, где «люди и боги одинаково идут дорогами судьбы», по которым можно двигаться с разной скоростью, но с которых нельзя свернуть, – в мире, возлагающем личную ответственность на каждого отдельного человека, оборачивается виной и грехом.
 
Вот тут-то и обнаруживается разница между язычниками и проводниками христианской идеологии в романе, а вместе с тем и водораздел между добром и злом. Первые во всем и всегда верны себе, что в данном случае означает верность роду, традиции, однажды и навсегда заведенному порядку вещей. Вторые в большинстве своем являют тот вариант духовного изгойства, самостояния, своеволия, который ведет к отпадению от изначальной идеи, искажению и подмене ее. Опыт всех упомянутых в романе пермских епископов – Стефана, Питирима, Ионы, Филофея – свидетельствует, к сожалению, о последнем. Все они любой ценой жаждали выполнить свою историческую миссию крещения Перми, и при этом не гнушались ни обманом, ни подкупом, ни убийством, чтобы окрестить пермяков, – не боялись греха! – и только настоятель Чердынского собора, суровый, непримиримый, чистый душою и истовый в вере Дионисий понимал: «Не крестить пермяков надо, а христианить!» (395). И хотя автор не отказывает епископам-крестоносцам в конечной искренности их устремлений и героической представляет кончину распятого Питирима и сгоревшего во время языческого камлания Ионы, никому из них не дано выполнить свою миссию, потому что на пути к ее выполнению они поступаются тем, что лежит в основе их веры, забывают о грехе.
 
Показательный и страшный пример: одержимый Иона после одоления языческой вселенной в образе Прокудливой березы окончательно теряет чувство реальности и насильственно, вопреки воле родителей, крестит пермских младенцев. Движущееся вслед священнику русское войско обнаруживает в яме у маленького пермяцкого горта семь свертков из бересты, в каждом из которых – ребенок с перерезанным горлом. На вопрос «Почто чад порешили?» следует исчерпывающий ответ: « – Русский бата вечером пришел, крестил /…/. Затем и убили. Души спасали, освобождали от перны» (243). И московский князь, наткнувшись на «твёрдый, тяжелый, упрямый взгляд пермяка» (244), читает в этом взгляде неопровержимую чуждыми доводами правду – и не «дикарей», которые, по мнению Ионы, беса тешат, винит в случившемся, а про Иону у Дионисия спрашивает: «…Что за бес во владыку вселился?». И хотя Дионисий пытается объяснить произошедшее тем великим рвением, что граничит с подвигом, ирония князя Пёстрого в данном случае скорее находит отклик в сердце читателя: «Он ведь таких дров наломает – вывозить возов не хватит. От его рвения великого, с подвигом сравнимого, пермяки уже в леса бегут, детей своих режут». Впрочем, Пёстрому не пермяков жаль, он другого опасается: «Скоро так озлобятся, что Михаилу предадутся» (245). Где уж ему, беспощадно-искусному исполнителю возложенных на него карательных функций, чужаку, при всем его политически и воински изощренном уме, понять, что именно на Михаила возложена миссия крещения Перми, что только Михаилу удастся то, чего не смогли сделать официальные крестители. Но о Михаиле – речь впереди, а пока продолжим разговор об отдельных красках многоликой национально-религиозной картины мира, представленной Алексеем Ивановым.
 
Если среди христиан немало тех, кто сами сознают себя «надтреснутыми», как воевода Нелидов (227), «порчеными», как сотник Вольга, (408) или, не отдавая себе в том отчета, являются таковыми – то есть грешниками или, как определил бы их Достоевский, духовными скитальцами (и это неизбежная плата за дарованную «богом русов» личную свободу!), то язычники, как правило, натуры цельные, не знающие сомнений, ведомые по жизни сводом законов и правил, продиктованных самими условиями существования и освященных традицией.
 
Эти законы, со сторонней точки зрения, могут казаться ужасными, варварскими, бесчеловечными. Таков Зимний Закон, согласно которому ставшие в тягость другим и обреченные на неминуемую гибель люди, чтобы облегчить товарищам путь к спасению, добровольно рубят друг другу головы или уходят под лед. Глава, рассказывающая об этом, соответственно называется – «Беспощадная». Но христианин князь Михаил, для которого эта казнь «была страшнее любого боя», в душе которого «всё корчилось и чернело», который в ужасе отшатывается от предложения кончить последнего из самоприговоренных – «Я не кат», вынужден подчиниться языческому миропониманию: «Ты – только топор. Кат – судьба»; вынужден, вслед за Калиной, признать: Это их земля, это их закон» (161). Тот же вездесущий и всезнающий Калина в той же «беспощадной» главе самими условиями существования объясняет Михаилу и причины людоедства, встречающегося среди вогулов и пермяков: не выдержав невыносимых мук голода во время набегов, они поневоле становятся «сыроядцами» (168), за что сами же себя обрекают на уединенное прозябание в дальних болотах.
 
В этом безличностном языческом мире человеческая жизнь ценится ниже полезных в хозяйстве вещей или вообще ничего не стоит. Когда княжич Матвей и хумляльт Калина почти достигли цели своего путешествия – ярмарки в Ибыре, где торгуют в том числе и невольниками и где они надеялись выкупить из татарского рабства полюбившую княжича и за то жестоко пострадавшую ясырку Машу, – перед ними встает не предусмотренная даже многоопытным Калиной непреодолимая стена непонимания. Сначала вогул, продающий свою трехлетнюю дочь, задумчиво-равнодушно поясняет: «Девок много /…/. Зачем мне много девок. Мне топоры нужны» (387). Затем кондинец Пылай, купивший в числе других рабов Машу, наотрез отказывается обменять ее на бесценную, с его же точки зрения, тамгу Асыки: «Меня мой кан за рабами посылал, а не за тамгой. Я рабов и приведу. Кану рабы нужны, а не тамга» (388). Содержательно-мелодическая перекличка двух приведенных фрагментов, особенно на фоне отчаяния Матвея и Калины, кажется, призвана многократно усилить реакцию читательского отторжения, возмущения жестокой невменяемостью «инородцев». Но продолжение разговора вдруг обнаруживает в случившемся с Матвеем глубинный, самому ему непонятный смысл. Выяснив, что Маша Калине не дочь, а Матвею не невеста (не отдавая себе в том отчета, Матвей отрекается от нее в эту минуту), Пылай резонно заключает: «Значит, она вам не нужна». А на объяснение Калины, что Матвей обещал выкупить девочку и это его долг, следует лишающий собеседников контраргументов ответ: « – Долги надо отдавать, – согласился кондинец. – Но боги судьбы мудрее даже памов, не только нас, простых людей. Иногда они заставляют человека сделать долги, которые он отдает всю жизнь, но так и не может отдать. Эти долги держат человека в жизни, не дают умереть, ведь человек умирает, когда отдает все долги. Пусть мальчик не отдаст своего долга. Ты ведь поймешь меня как мужчина мужчину. Неотданный долг сделает мужчиной и этого мальчика» (389).
 
То, что при поверхностном взгляде извне казалось тупым равнодушием, оборачивается принципиально иным и в то же время, в конечном счете, универсальным миропониманием – мудростью, которая вынуждает смириться с случившимся даже норовистого княжича. Эта же коллективным опытом выношенная мудрость впечатляет врагов, не лишенных способности к самостоятельному, осмысленному суждению. Воевода Нелидов, пришедший под началом князя Пёстрого покорять Пермь Москве, сражен и потрясен речами князя Пянтега Пемдана, который нашел исчерпывающе убедительные и неотразимо впечатляющие доводы для защиты своего города от насилия и истребления. И хотя Нелидов пытался объяснить произведенное впечатление «пермским колдовством», в душе он прекрасно понимал, что Пемдан одержал над ним верх не мистическими средствами, а силой убежденности в своей правоте и даром убеждения. «Да-а, с таким князем здесь частоколы не нужны…» (226), – смущенно и честно признает воевода.
 
Если у читателя настоящей статьи начинает складываться впечатление, что симпатии автора романа – на стороне язычников, это будет ошибочное, поверхностно поспешное впечатление. Совершенно очевидно, что автор романа, а вслед за ним и автор этой статьи, смотрит на мир глазами человека христианской культуры, христианской системы ценностей – той, которая предполагает личную ответственность каждого человека за несовершенство мира и личную причастность мировой судьбе. Но именно поэтому столь суров счет, предъявляемый в романе тем, кто на путях служения вере, в основе которой лежит гуманистическая идея, творил зло. И именно гуманистическая установка, не приемлющая обмена живых душ на топоры, диктует устойчивую, выдержанную от начала до конца романа авторскую интенцию утверждения необходимости мирного сосуществования разных правд, разных систем ценностей.
 
Всей логикой, всей образной системой романа утверждается единство и неделимость мира, многоликость и многокрасочность которого выступают как форма и способ его существования. Уже отец Михаила Ермолай, князь Вереинский, а затем Вычегодский, понимал: для того чтобы сыну стать князем Великопермским, он должен с детства вобрать в себя, освоить, сделать своим всё, чем жив отчий край, полюбить всех, кто его населяет. Для того-то и взята была в дом вогулка Айчейль – рассказывать княжичам Мише и Ваське сказки и учить их своему языку; для того и маленькая дочка пермского князьца Танега росла в доме Ермолая – чтобы, женившись на ней, стал «Мишка князем по всем законам: и по русскому, и по пермскому» (46). А по прошествии многих лет пермский князь отдает свою дочку Аннушку за Кудым-Боега в Кудымкар и, не ограничившись соблюдением христианского обряда, «Михаил потребовал, чтобы Боег поклялся не только перед алтарем – кто знает крепость клятвы недавних язычников? – но и по-прадедовски, на столбоверчении и мече у проточной воды, и чтобы пил с золота, и чтобы ел сырое медвежье сердце, которое, пока вертели столб, истекая кровью, еще долго билось в тряпице в ручье» (407).
 
Но едва ли не важнее этих ритуальных, целенаправленных объединительных актов духовное созерцание единства мира, которое определяет самый принцип организации художественного мироздания. Герои смотрят вокруг в соответствии с той системой ценностей и представлений, в которой они воспитаны. Для русского воина, христианина Вольги, небо над пармой и над крепостью Искор – «лазурное, как покров Богородицы» (260). Для язычников-словен, шедших на подмогу Михаилу и погибающих от мечей коварных московитов, в последние минуты их земного бытия «в лучистом небе словно что-то замерцало – это открылись глаза древних языческих богов, тихо смотревших с высоты, как истребляют последних Перуновых детей на этой земле» (357). А художественный небосвод романа обнимает и примиряет враждующие на земле взгляды. Даже когда идет война, то есть происходит дележ, передел земных угодий, небо – пространство духа, пристанище души – остается общим и неделимым. Всякий раз поднимая в ночи глаза ввысь, «Михаил видел над собою Млечный Путь, древний Путь Птиц пермяков» (352). Для него, а в конечном счете, в контексте всего романа и для автора, оба определения одинаково правомочны, они неразлучно соседствуют на протяжении всего повествования, взаимодополняя и взаимоуточняя друг друга. Рассказывая об «убитой» – уничтоженной, сожженной вогулами – Покче, автор черную радугу над ней описывает как «дьявольское, угольное отражение Млечного Пути в светлом небе». И тут же, в который уже раз, уточняет: «Пермяки говорили, что Млечный Путь – это Путь Птиц, по которому на свое неведомое земле небо улетают птицы-души умерших». И подводит общий для всех итог: «По этому же адовому мосту, гневливо и беспокойно клубясь, уходили к русскому богу души зарубленных и сожженных в Покче» (436). А после Чердынской битвы по тому же единому пути отправляются души недавних врагов: «Души-птицы отважных манси и стойких коми вдоль заката вместе улетели на свое соколиное небо» (459).
 
Но прежде чем попасть на это общее, равно гостеприимное для всех, примиряющее небо, герои «Сердца пармы» идут многотрудными земными путями, в любви и ненависти, в страданиях, крови и смерти созидая собственные судьбы и выстраивая исторические перспективы. Как это и следует по законам эпоса, сюжет произведения выстраивается на базе эпохально значимых событий, а таковыми, к сожалению, чаще всего выступают войны, в которых решаются судьбы народов и государств и беспощадно перемалываются жизни отдельных людей.
 
Сюжетное движение романа Алексея Иванова пролегает через четыре сражения.
 
Первая, Усть-Вымская, битва (глава «Набег») – своего рода боевая прелюдия, батальная завязка будущих событий: здесь, в схватке с вогулами, погибает князь Ермолай, а княжич Миша, вынесенный сотником Полюдом вместе с пермской княжной Тиче из горящей крепости, проходит крещение страхом и огнем.
 
Второе сражение – битва за вогульскую крепость Пелым (глава «Кровь Пелыма»). Отправиться в этот поход Михаила принудили московиты, сам же он, несмотря на победу, справедливо не видит в нем ни нравственного, ни практического смысла, тем более что плененного Асыку, ради доставки которого в Москву и затевалось дело, пришлось отпустить, чтобы спасти от разгрома осажденную казанскими татарами, союзниками вогулов, Вятку.
 
В третьей битве, под пермской крепостью Искор (главы «Искорка», «Княжий вал»), пермский князь Михаил в единстве с коми и татарами героически противостоит несметным полчищам московитов, пришедшим подчинить непокорную провинцию московскому князю. Обреченность пермяков (и силы неравны, и объединительные устремления московского князя Ивана III исторически перспективнее) не только не умаляет их мужества, достоинства и героизма, но, напротив, усиливает ощущение их нравственной, человеческой правоты перед лицом неумолимой истории.
 
Четвертое сражение (глава «Поющие стрелы») – решающая битва Чердыни – «самой надежной русской заставы навстречь солнца» (403) – с вогулами, которые в последний раз пытаются одолеть приведших в языческую парму чужого бога врагов и получают последний, сокрушительный и окончательный отпор.
 
По ходу повествования читатель узнает много интересного о стратегии и тактике ведения боя, об оружии и воинском облачении народов, населявших Пермь в XV веке, и т.д. и т.п., но все это – не историко-этнографические довески-комментарии, а точно выверенные и дозированные слагаемые художественного образа пермского средневековья.
 
У каждого из этих сражений – свое неповторимое и незабываемое образное обличье и свой эмоционально-нравственный камертон. Усть-Вым воплощает смятение и ужас побоища как такового. Пелым – жестокость и бессмысленность происходящего. Искор – нравственную высоту, героическую обреченность защитников Перми и неодолимость безличной государственной мощи. Чердынь – безграничное мужество исполнения национального долга и бесконечную грусть.
 
В Чердыни формально разворачивается битва с вогулами, а по существу – это битва с судьбой и по воле судьбы. Эту волю провидит и предсказывает в разговоре с Матвеем всеведущий Калина: «Пройдет время, и русский князь из Чердыни покорит Югру насовсем. Может, этим князем будешь ты. И манси исчезнут с земли, как Чудь Белоглазая» (386). А пока князю Михаилу, который с башни осажденной крепости вглядывается в даль, «казалось, что Чердынь – как маленькая часовня, к которой с разных сторон идут три путника: с полуночи – осень, с запада – Русь, с востока – смерть. Кто поспеет раньше?» (463 – 464).
 
Лирическим рефреном, от которого – комок в горле, звучит рожденное в недрах изнемогающей, но не сдающейся крепости: «Но Русь не шла на подмогу», «… А Русь не шла» (464)... То же чувство, что и от знакомого с детства: «О Русская земля! уже ты за холмом!..»7 Русь придет, и победа будет одержана, но боль останется. Потому что «Сердце пармы», при всем своем эпическом размахе, эпической убедительности, – это, в конечном счете, все-таки не эпос, а роман.
 
Внимательный читатель статьи не мог не заметить, что, чего бы мы ни касались, вольно или невольно мы чаще всего обращаемся к опыту и судьбе одного из героев произведения – князя Михаила. Внимательный читатель помнит наше обещание подробно поговорить об этом герое позже и прекрасно понимает, к чему мы клоним, но прежде необходимо завершить осмысление эпического характера книги – в частности, объяснить наличие второй составляющей в обозначении жанра произведения – роман-легенда.
 
В определении легенда и запечатлено, на наш взгляд, эпическое содержание романа, которое включает в себя и исторический, документально подтверждаемый материал, и собственно легендарный, в том числе фольклорно-мистический по своему происхождению, пласт повествования. При этом, что совершенно естественно и непреложно для художественной литературы, история и легенда, реальность и вымысел, жизнеподобное и фантастическое неразрывно сплетаются в единый, нечленимый, художественно достоверный образ мира, в котором ламия и хумляльт так же убедительны и необходимы, как московский князь Иван Васильевич, Иван III8, – фигура общеизвестная, хрестоматийная.
 
В самом романе великолепно показано, как взаимозависимо и взаимопроникаемо все в мире, как одно перерастает в другое, как отражается и одновременно преображается созданное одним народом в сознании и памяти другого.
 
Что такое эта языческая Золотая Баба, из-за которой в романе – такие страсти и такие беды? «…Не Баба это никакая, а Богородица. Потому её язычники и прячут. Она ведь у крещёных быть должна» (357), – такие сведения почерпнул Матвей из рассказов хитрого епископа Филофея, стремившегося таким образом подвести идеологическую базу под затеянную церковниками охоту на языческое сокровище. Однако, хотя Калина, прекрасно понимающий корыстную подоплеку Филофеевых «исторических» разысканий, весьма неуважительно резюмирует внушенную Матвею версию: «Репей в глотку твоему епископу», – в рассказе о том, как пермяки отправились в поход на запад, а Бог, пытаясь их остановить, наслал град, из которого слепилась Богородица, после чего половина пермяков окрестилась и осталась в дальней земле, названной Енгрией, а другая половина, язычники, вернулась обратно и Богородицу из золота с собой унесла, – в рассказе этом в фантастической форме отражаются совершенно реальные финно-угорские корни Перми. Что же касается параллели Золотая Баба – Богородица, то она проходит через весь роман как знак изначальной общности всех народов и верований и как трагический символ враждебности распавшихся осколков этой общности. Вот Михаил, глядя на свою возлюбленную Тиче, кормящую младенца, видит в ней Богоматерь – «но не такой, к какой он привык: в длинной одежде, бесплотной, излучающей печаль. Нет, она была языческой богоматерью – нагой, отважной, сильной, как волчица, которая, улыбаясь сама себе, кормит самого хищного волчонка в стае» (99). А вот он вглядывается в нее, уже давно чужую, пребывающую во власти лесных духов, в последний раз. Немая и далекая, она стоит с младенцем на руках в огне горящего собора, и на какое-то мгновение ему вдруг опять кажется, что это «сама бестелесная Богоматерь-Умиление». Но, не вменяемая к его мольбам, бесчувственно плавящаяся вместе с ребенком в огне, она являет ему свой второй, истинный лик:     «… Нет, не Богородица, а золотая Сорни-Най с дитём во чреве, сияя, стоит перед ним и долго, бесзмятежно, страшно улыбается ему, закрыв глаза. Целое облако непроглядно-блистающих алых искр поднялось и заклубилось вокруг Золотой Бабы, и она начала опускаться – то ли прогорел пол, то ли земля поглощала в свои недра ламию, то ли дьяволицу низвергало в пекло» (474). А вместе с нею сгорает дотла Иоанно-Богословский собор, «когда-то изваянный Калиной в образе ламии в снегах» (472)…
 
Столь же сюжетно значим, сюжетообразующ, как приведенная выше легендарно-фантастическая линия романа, его легендарно-героический лейтмотив – история Полюда. В начале романа сотник Полюд, спасший в Усть-Выме от гибели княжича Михаила и княжну Тиче, – мужественный, отважный, верный, но обыкновенный человек. Затем мы видим его тоскующим, все той же Золотой Бабой совращенным, но жаждущим обычной земной любви – любви пермячки Бисерки, сердце которой принадлежит охотнику Ветлану. Воспользовавшись отсутствием соперника, Полюд «купил» Бисерку за богатые подношения у ее отца, но, взяв ее обманом и силой, сделал несчастной ее, Ветлана и лишился покоя сам. «Совесть, любовь, долг меня мучат» (115), – признается он Калине, предчувствуя, что не развязать этот узел иначе как кровью. И те «страшные, нечеловеческие, древние» (117) силы, что двинулись на Чердынь, ведомые оскорбленным Ветланом, Полюд смог остановить только ценой собственной жизни, дотла сожженной сполохом на горе, которым он предупредил Чердынь о надвигающейся беде. В этом огне сгорел и его соперник Ветлан, а на обрыве над рекой остались легкие девичьи следы бросившейся в Вишеру Бисерки. Жертвенный и спасительный огонь Полюда отныне неизменно сопутствует Михаилу, давая ему силы и мужество в трагические часы и дни, а в народном сознании Полюд стал былинным богатырем из «незапамятных времен», якобы обратившийся «в гору, которую вогулы не смогли преодолеть, потому что гора эта – святая, и злобе, силе нечистой на неё не подняться. А ещё говорили, что был Полюд защитником всего бедного народа, отнимал неправедные сокровища и с ними укрылся в горе, где и заснул непробудным сном». «И другое рассказывали о Полюде, что был у него брат Ветлан, и оба они были пермскими богатырями. Но полюбили одну девушку – красавицу Вишеру – и стали за неё биться на мечах. А Вишера не захотела гибели хоть кого из них и бросилась между ними. Она обратилась в реку, а богатыри стали скалами» (419, 420). Так из страстей, трагедии и подвига реальных людей, разветвляясь, множась и по существу не противореча своему жизненному истоку, а лишь укрупняя и сакрализуя его, рождались героические сказания – чтобы «новая застава стояла на вершине горы, как на вершине легенды», чтобы не иссякала готовность воинов зажечь спасительный сполох, чтобы не только Михаила, но и его соратников и потомков грела и воодушевляла искра Полюда, чтобы топонимы Полюдов камень, скала Ветлана, река Вишера даже не ведающим их происхождения странникам одухотворяли и облегчали путь.
 
А рядом с подвигами и легендами, которые их увековечивают, в книге Алексея Иванова показана обыденная – повседневная, трудная, опасная, таинственная и в то же время счастливая, согретая любовью жизнь. В палитре писателя – самые разные краски, в художественном узоре книги – самые разные картины, которые естественно и органично соседствуют друг с другом, плавно перетекают одна в другую, в совокупности давая объемную, полнокровную, живую картину человеческого бытия. Так организован роман в целом, так построена и одна из его глав – «Пелино поле», в которой героическая легенда про богатыря Пелю соседствует с жестокой былью про пахаря Нифонта и трогательным рассказом про маленькую дочку Михаила Аннушку и крошечного котенка. Выше уже говорилось о том, что своеобразным сюжетным притоком, вставной новеллой, по жанру своему тяготеющей к роману воспитания и, одновременно, роману-путешествию, является глава «Талая Вода». Самостоятельную художественную единицу в рамках целого представляет собой и глава «Беличьи гнезда» – лирико-героическая, трагическая история целого рода, населявшего пермскую Венецию – город на сваях Урос, мимоходом, без смысла и цели снесенный с земли движущимся на Михаила московским войском. «Они не обратят на нас внимания и растопчут нас, как лось муравейник…» (210) – именно так, как предчувствовала женщина, жена князя Уроса Мичкина, все и произошло, и в этом опасении, как и во всем «уросском» эпизоде, – формула движения истории, во многом объясняющая и смысл романа в целом.
 
Объемность, объективность изображения создается, помимо всего прочего, совмещением разных взглядов на одно и то же событие (например, битва под Искором описана дважды: общая, «генеральная» картина сражения с позиций защитников крепости /глава «Княжий вал»/ уточняется, корректируется, насыщается дополнительными деталями через судьбу и восприятие случайно оказавшегося во «вражеском» стане защитников Искора Вольги /глава «Узкая улочка»/; так же двояко – с точки зрения защитников и с точки зрения «агрессоров» – изложена и история битвы под Уросом) или ретроспективным рассказом о событии, когда случившееся ранее подается на фоне контрастно обнажающего его смысл и значение настоящего – именно так мы узнаем о том, что произошло в Москве с плененными Пёстрым под Искором шестью пермскими князьями: по великой реке под «слюдяным солнцем» поздней осенью плывет одинокий человек, князь Михаил, – и на фоне природной тишины и целительных для него молчания и покоя разматывает в памяти клубок воспоминаний о московских потрясениях (глава «Слюдяное солнце»).
 
Мы начали свои размышления об эпическом характере книги Алексея Иванова с высказывания К. Аксакова, в котором, в частности, подчеркивается созерцательно-бесстрастный характер авторской позиции в эпосе и, в свою очередь, предположили – оговорившись, правда: на первый взгляд, – что автор «Сердца пармы» занимает именно такую – объективную, отстраненную, внеличностную – позицию по отношению к изображаемым событиям. Всей логикой предыдущих рассуждений убеждая читателей в многомерности, живорожденности созданного Алексеем Ивановым художественного полотна, мы, тем не менее, не будем долее лукавить и признаем то, что искушенный читатель и сам прекрасно понимает: многоцветность и многоликость созданного писателем мира вовсе не есть результат бесстрастного созерцания и бессознательно-покорного фиксирования всего, что предстает художническому взору, а есть результат осмысления, вчувствования, вживания и переживания, есть итог умственных разысканий, эмоциональных, нравственных и эстетических потрясений и прозрений, результат осознанного или неосознанного выбора, отбора – иными словами, приятие мира в самых разных его проявлениях в данном случае и есть авторская позиция. И такая авторская позиция действительно характерна для эпоса – но Алексей Иванов создал не безличностно полицентричный художественный мир, каковым был мир древнего эпоса, а центростремительную художественную вселенную, которая, при всей своей выразительно захватывающей многоликости выстроена вокруг главного – все объединяющего, скрепляющего и самим собою оправдывающего – героя. В отличие от своих замечательных героических соратников и противников, князь Михаил – не эпический, а романный герой, что и делает «Сердце пармы» романом в традиционном, классическом, притягательно-прекрасном смысле этого слова.
 
Как же мне, князю, к своему народу путь найти?
Как нам, русичам, с ними ужиться?
Как же, в конце концов, людей любить, не этих или тех, а всех?

(163)
 
Для эпического героя таких вопросов, да и вообще вопросов не существует, ибо эпическому герою все ясно, он, выражаясь языком Алексея Иванова, – хумляльт, призванный, предназначением своим, а не личным выбором ведомый.
 
«Не князь я, а кровавый шут» (174) – разве возможна для эпического героя такая степень самоуничижения и, одновременно, личной гордыни?
 
«Отец – неудачник! /…/ Неудачник! Он проиграл битву! Его побили! Я его ненавижу! Мне не нужен такой отец!» (364) – разве так говорит об эпическом герое его наследник и преемник?
 
Да и не хотел быть эпическим героем «раздумчивый» (44) сын князя Ермолая: «Миша не представлял себя богатырём, побеждающим Кощея. Ему нравились не ратные подвиги, а нерусская жуть, с которой богатыри боролись» (63).
 
Он и не стал богатырем. Он стал человеком – в самом высоком, подлинном и трагическом смысле этого слова. А в рамках книги Михаил не просто главное действующее лицо изображенных событий, он – та нравственная призма, через которую события пропущены, он человеческая мера тех вещей, из которых слагается художественный мир произведения. Протагонист, alter ego автора.
 
В отличие от остальных героев, которые при появлении в романе сразу предъявляются портретно зримо и легко запоминаются в своем неповторимом внешнем обличье, тем более что автор вновь и вновь уточняет, закрепляет в сознании читателя их черты (Иона – пустоглазый, Асыка – с лицом неподвижным, безжизненным, как маска, в бою неизменно с рогатым оленьим черепом на голове и т.д. и т.п.), Михаил на протяжении всего романа подается преимущественно изнутри – через размышление, реакцию, слово. Вот очень показательный не только для характеристики героя, но и для способа его изображения момент: в ответ на провокационный вопрос князя  Пёстрого, не отрекается ли он от власти, Михаил отвечает: «Была мысль. /…/ Но я её ещё не додумал» (329). В процессе думания, искания, сомнений и колебаний мы видим Михаила гораздо чаще, нежели в других состояниях. Первая его портретная характеристика появляется лишь в конце второй части, почти в середине книги, и дана она не от повествователя, а через восприятие другого персонажа – развратного и подлого московского дьяка Данилы Венца, заведомо враждебно настроенного к пермскому князю: «…Пермский князь Венцу сразу не понравился. Он точно перелицевался из русича в пермяка: то же спокойствие, будто тронулся умом, и тот же пермяцкий взгляд сквозь человека, и даже лицо по-северному смуглое. Наблюдая, как князь Михаил двигается, разговаривает, Венец подумал, что мыслит-то князь, небось, тоже по-пермски, хотя его русская речь оставалась чистой, как у книжника. Было в нем что-то непостижимое. Вот смотрит сквозь тебя, а боязно: вдруг этот пронзающий, невесомый взгляд выйдет из бесконечности и остановится в твоих глазах, разрывая голову, как замерзшая вода – запечатанный кувшин. И Венец представить не мог: как нелюдимый, замороженный князь ласкает свою жену-ведьму и как она отвечает ему?» (178). Уловленные Венцом черты пермского князя: одновременная принадлежность русскому и пермяцкому мирам, «замороженность» (погруженность в себя), сила обращенного в неведомое и недоступное алчному и порочному дьяку взгляда – объективные свидетельства уникальности и сложности личности Михаила и той неизбежной чужести не только дальним, но и близким, которая есть неотвратимая расплата за уникальность и неповторимость.
 
Иначе смотрит на Михаила и иначе видит его московский лазутчик Вольга накануне штурма Искора. Сначала он просто фиксирует облик трех подъехавших к костру всадников, еще не зная, что это Михаил в сопровождении Калины (первая портретная зарисовка) и Бурмота (третья зарисовка): «В круг света вошли трое: высокий, гривастый русский мужик; другой немного пониже, темноволосый, с внимательными, строгими глазами; и третий, низенький, насупленный, с круглой, как котёл, головою, по локоть без правой руки». Догадавшись, кто перед ним, Вольга жадно – но, в отличие от Венца, без предубеждения и враждебности – всматривается в князя: «не было в нём ничего особенного, обычное русское лицо, усталое, с тенью под глазами, с резкой морщиной поперёк лба» (263).
 
Эту раннюю, не по летам, усталость фиксирует и следующая портретная характеристика, теперь уже идущая от повествователя, то есть лишенная какой бы то ни было субъективности-предвзятости: «Он был ещё не стар, но в осунувшемся лице, на котором круто проступали скулы, в резких морщинах, в запавших глазах было столько усталости, что казалось, будто он прожил уже две жизни. В его тёмных волосах, в бороде неровно пробилась седина, точно пеплом  мазнуло голову» (306). Таким Михаил возвращается из московского плена – потерявший своих верных друзей-соратников (Исур и Бурмот погибли страшной и позорной смертью на колу, Мичкин покончил с собой, Зырян предался московитам), вынужденно присягнувший на верность лютому, честолюбивому и жадному московскому князю Ивану Васильевичу, «облагодетельствованный» (307) высокою милостью и прекрасно понимающий истинную цену этой милости («Железное кольцо мне с ноги на шею переехало» /321/), трезво сознающий свое новое положение: «Здравствуй, князь», – приветствует его по возвращении Калина; «Я не князь», – отвечает на это Михаил (323).
 
«Я не князь» – не потому только, что отныне лишен самостоятельности и призван стать всего лишь одним из исполнителей объединительно-державных устремлений Ивана III, жаждущего превратить Русь в Третий Рим, а главным образом потому, что не видит себе места в той вертикали власти, которая московским правителем предначертана, ибо принципиально иной, нежели московский князь, системой ценностей руководствуется: «Ни к чему мне благодарность потомков /…/. За добро свои, те, кто рядом, должны кланяться…» (321).
 
Возможно, московитов на Пермь действительно вела «какая-то высшая сила, для которой, кроме конечной цели, ничего больше нет: ни своих, ни чужих, ни добра, ни зла» (222), но для пермского князя Михаила всегда, от начала и до конца его романного пути, средства важнее цели, цена победы весомее самой победы.
 
Шестнадцатилетним мальчиком он своими рассуждениями приводит в изумление воинственного и самоуправного искорского князя Качаима, не желавшего платить дань: « – Смотри, князь Коча, – по-пермски сказал он. – Сейчас мы начнем сражаться, и погибнет сто человек. Благодаря этому ты потеряешь – или, наоборот, сохранишь – тридцать песцовых шкурок. Это неправедная цена. Оставь песцов себе. Я увожу свою сотню» (80). В результате Михаил не только без крови получил ясак, но и обрел друга и наперсника в лице сына Качаима Бурмота, а также снискал всеобщее признание и уважение. «Ты по душе нам, русский князь», – сказали ему съехавшиеся в Чердынь пермяки. – «Твой разум далеко превосходит твои года. Нам не хотелось бы терять тебя оттого, что русский кан заменит тебя другим князем, который сможет посылать ему больший ясак» (80). Так было заключено «соглашение о сотрудничестве», которому стороны оставались верны даже в самых трагических обстоятельствах. Когда в пермяцкий Пянтег пришли московиты, мудрый князь Пемдан, уже зная о гибели Уроса и не видя возможности оказать достойное воинское сопротивление, предлагает воеводе Нелидову компромисс, но при этом оговаривает нерушимость своих нравственных обязательств перед пермским князем: «Мы уважаем князя Михаила за разум и справедливость. Но мы не пойдём защищать его от вас, потому что рознь между вашим хаканом Иваном и князем Михаилом рождена не пармой и парме не нужна. /…/ Но мы не предадим князя Михаила и не пойдем против него с вами. Если князь Михаил отстоит себя, мы будем ему рады. Если нет – то поможем ему, но как человеку, а не как князю» (225).
 
Суть отношения к Михаилу его разноплеменных, верующих в разных богов подданных предельно точно формулирует предводитель словен-язычников, вышедших из своего лесного убежища на подмогу к пермскому князю, которого они никогда раньше не видели и за которого, по трагическому стечению обстоятельств, принимают московского князя Фёдора Пёстрого: «Про тебя нам давно известно. Делами своими, терпимостью и твёрдостью ты многих к себе расположил. Никогда ты чужих святынь не рушил и своих богов силком не навязывал. Под твоей рукой честь наша не осквернилась. Мы с тобой по богам разные, но по человечности едины» (255).
 
Именно единства по человечности ищет со всеми вверенными ему судьбой и обстоятельствами людьми Михаил, когда после пережитого им «умопомрачения» при исполнении Зимнего Закона сокрушается от непонимания чужой психологии и нравов: «Знаю, русские не хуже пермяков и вогулов чужую кровь льют. Но ведь льют и знают, что это – грех. А у них совсем не то… /…/ …Они совсем иные, а какие – мне никогда не понять. Как же мне, князю, к своему народу путь найти? Как нам, русичам, с ними ужиться? Как же, в конце концов, людей любить, не этих или тех, а всех?» (163). Спросим и мы в свою очередь: много ли в мире правителей, которые такими вопросами мучаются, которые так всерьез, личностно, а не ритуально-инерционно ощущают греховность своих и чужих деяний? И не просто ощущают, но и делают все от них зависящее, чтобы умалить совершаемый грех, облегчить чужую участь… Даже ужас детского потрясения во время приступа вогулов на Усть-Вым, когда погиб отец, а они с Тиче были спасены чудом, не породил в Михаиле ненависти и мстительности. В поход на вогульский Пелым он отправляется нехотя, по московскому принуждению и планирует его так, «чтобы вогулы после разорения до весны дотянули», поясняя невменяемому к таким аргументам дьяку: «мы же с крестом пойдем, не по-людоедски» (141). Впервые в этом походе познав, полной мерой вкусив весь ужас кровавого противостояния и его чудовищных последствий, но при этом победивший врага, пленивший Асыку, Михаил не только не испытывает от этого гордости – он отравлен, тяжело травмирован случившимся: «ему хотелось выблевать свою победу, как тухлое мясо» (158).
 
Зловещей тенью, антиподом-двойником и в то же время «словно движущей силой» (161), источником жизненной энергии сопровождает Михаила по жизни вогульский хакан Асыка. «Почему ты меня ненавидишь?» – по-человечески недоумевает Михаил. «При чем тут ненависть? /…/ Я тебя уважаю» (411), – возражает покорный надчеловеческой, неподвластной любви и ненависти силе вогул-хумляльт. У него своя логика, столь же исторически ориентированная и целесообразная, как у московских политиков: «Мои потомки будут гордиться, что их предок убил русского кана, который вёл за собой на Каменные горы Русь. /…/ Я должен тебя остановить, ведь я – хранитель Золотой Девы» (411). В мире, которому принадлежит князь Михаил – и в московском, и в пермяцком, и в вогульском его вариантах, единичная человеческая жизнь не принимается в расчет. При этом следует подчеркнуть, что враги-вогулы очень высоко оценивают князя Михаила, гораздо выше, чем московский «старший брат», видящий в нем только помеху или помощника в достижении вожделенной цели. Когда сын Асыки, Юмшан, останавливает Матвея, отправленного отцом за подмогой осажденной Чердыни, и тем самым провоцирует его на предательство, отцеубийство, он объясняет это с пиететом перед обреченным пермским князем и по-своему вполне логично: « …Князь Михаил исполнил свою меру. Он совершил великие дела. Он создал княжество, построил столицу, родил детей и постиг истину. Он сделал всё, чего от него надо богам. Его будут помнить всегда. Зачем ему ещё жить дальше? Эта жизнь будет нужна ему одному. Пусть лучше он уйдет по Пути Птиц как герой, сражённый достойным врагом» (448). Но в том-то и состоит принципиальная разница между Михаилом и окружающими его людьми, что для него, в отличие от них, высшая ценность – человеческая жизнь. Даже когда он призывает на подвиг защитников осажденной Чердыни, он обосновывает свой призыв принципиально отличной от приведенной выше – гуманистической – аргументацией: «Мне город наш дорог. Я его и потерял, и заново отстроил… Но город – это люди. Была бы возможность, я бы откупился и городом, и княжьей казной, чтобы сберечь людей. Мог бы – под защитой дружины с боем вывел бы всех к лесу. Но судьба мне того не позволила. И меня, и вас судьба намертво с Чердынью связала. Порознь – мы ничто, никто. Вот ещё и поэтому мы должны выстоять. Облик свой человеческий – и, значит, божий – сохранить» (466).
 
Вот в этих словах, в этой позиции, в жажде единства по человечности со всеми людьми, в непоколебимом убеждении в ценности каждого отдельного человека, во всепрощающей нежности и мужественной самоотверженности по отношению к «безумной» жене, в мудрости и сострадании ко всем людям – не просто личные достоинства пермского князя Михаила, а сама сущность и неотразимая притягательность христианства. Не церковники-крестоносцы, насаждающие христианскую идею силой и преступлениями, и уж тем более не московские политики и военные, возмечтавшие о Третьем Риме и, несмотря на вéдомое им понятие греха, без меры льющие кровь, – подлинные носители христианской идеи в романе, а князь Михаил. Это понимает даже плетущий против него заговор епископ Филофей: «А ведь тебе, пожалуй, удастся то, что не удалось Стефану, Питириму, Ионе…» (399) – то есть удастся не формально в очередной раз окрестить Пермь, а по-настоящему, всерьез приобщить ее к христианству. Об этом же говорит и умирающий настоятель Иоанно-Богословского собора Дионисий: «За слепоту мою… прости… Твоими делами вера… в Перми держится истинная… Всю жизнь я… от лживой веры… к праведной… бежал, а тебя… не увидел… Прости…» (415).
 
Князь-воин, князь-пахарь, князь-строитель, Михаил проживает сложную, богатую радостями и горем, победами и поражениями, в какие-то минуты счастливую, но в целом все-таки трагическую жизнь. Он меняется, мужает, научается покоряться неизбежному, овладевает искусством управления и подчинения себе людей, но в главном – в своей человечности, а тем самым незащищенности, уязвимости – он остается верен себе и потому безысходно, безнадежно одинок. И дело тут даже не в гибели близких людей, не в предательстве сына – дело в самóй его человеческой сущности.
 
Перед нами тот самый человеческий тип, который вошел в мировое культурное сознание под именем Гамлета и который породил, в том числе и на чрезвычайно восприимчивой русской почве, целое «гнездо» литературных преемников-двойников.
 
Пермский князь Михаил, как и его высокородный датский собрат, призван соединить распавшуюся связь вещей, призван дать миру нравственное оправдание, самим собою утвердить возможность и привлекательность человечности как таковой. Пермский Гамлет, как и Гамлет датский, не идет по жизни торжественно-героическим шагом, но и не ползет по ней в поисках укромного и теплого местечка – он трудно, мучительно, но упорно и неостановимо движется сквозь нескончаемые pro и contra – «быть иль не быть», ибо, в отличие от эпических героев, чувствует, догадывается, прозревает: жизнь – это вопрос, а не ответ. Напряженно и неотступно решая для себя вечно актуальное: как жить? как любить людей? зачем столько крови? стоит ли будить чужих богов? – Михаил понимает, что ответ – это сам человек: его выбор, его совесть, его судьба. Именно поэтому, даже когда он знает: «Я проиграл» (280), – он остается на княжьем валу осажденной крепости и, мысленно перебирая и учитывая все возможные варианты, выбирает тот единственный, за который не будет стыдно перед самим собой: «Я могу всё, что захочу: бежать отсюда в одиночку или увести людей; сдаться московитам с головой или замириться торгом, – но я выбираю бой» (281).
 
Этот мужественный выбор, мужественная готовность в предложенных условиях неизменно сохранять лицо восходит к тому гуманистическому миропониманию, которое и является сущностью христианства и которое оставляет человеку право ответственности даже в том случае, когда он находится в тисках обстоятельств. Такое миропонимание кардинально отличается от фатализма, исповедуемого в рамках других мировоззренческих систем, но герой Алексея Иванова, живущий на границе христианского и языческого миров, умеет находить точки пересечения, а значит, в конечном счете, и понимания.
 
Есть в начале романа подчеркнуто символический эпизод, столь значимый, с нашей точки зрения, что мы приведем его полностью.
     «Михаил, Бурмот и Калина задержались возле седовласого старика-шамана. Старик приносил в жертву щенков. Полуслепой, он нашаривал на земле щенка, нежно брал его в ладони, гладил его, беззубо улыбаясь, совал ему в рот пососать палец. И вдруг тихо, легко, незаметно прокалывал ему сердце тонкой иголкой из рыбьей кости, а потом бросал трупик в большой костёр. Михаил глядел и не видел в лице, в руках старика ни злости, ни жестокости, ни безумия исступлённой веры. На щеках шамана блестели слёзы. Ему и самому было жаль щенков. Пушистые кутята бестолково ползали в прошлогодней траве у его ног, тыкались носами, взвизгивали, переваливались друг через друга.
     “Зачем он их убивает?..” – с гневом и щемящей нежностью к щенкам думал Михаил. Бурмот вдруг отвязал от шапки монету и положил на пенёк возле костра. И Михаил неожиданно почувствовал, что эти гибнущие щенята – просто искорки, которые старик бережно выпускает в остывшие за долгую зиму угли жизни, такой хрупкой и быстротечной. Озноб инеем пробежал по груди и плечам князя, и он поспешно отошёл прочь.
     – А наш Христос не та же ль искра? – вдруг спросил Калина, шагавший рядом. – Только такая, что вовеки не погаснет…
     Михаил покосился на него, поразившись странной созвучности мыслей» (89).
 
Слепой, беспомощный щенок в руках невидящей судьбы; искорка, обреченная на то, чтобы собою, своим мгновенным светом, озарить этот непонятный мир и враз погаснуть, – так может быть истолкована земная участь человека, так, в сущности, и понимают ее язычники. Для Михаила же хрупкость и быстротечность человеческого бытия не отменяет его осмысленности, не снимает субъективной ответственности за его содержание. Именно поэтому, даже зная, что проиграл, он выбирает бой.
 
Заметно возмужавший, постаревший к концу романа, он не заматерел, не окостенел внутренне, сохранив «гамлетовский» дар видеть мир в его противоречивой, многоистинной полноте. Так же как в детстве в него на равных вошли христианское и языческое мироощущения, в зрелости он улавливает правомерность двух прямо противоположных суждений христианских священников о путях приобщения пермяков к Христовой вере (396), а став главным проводником этой веры и убеждая пермяков в необходимости принять новую правду по-настоящему, всем сердцем, он отмахивается от чести именоваться крестителем, ибо знает: «Всё, что он говорил, было правдой, но правдой, слишком большой для человека» (399), и более того: «его крещение – пока полуправда, потому что за ним идёт правда: московская кабала» (400).
 
Неизбежная плата за такую трезвость мысли, за беспощадную честность самооценки, за глубину и неоднозначность видения мира при трепетном отношении к единичному, частному бытию – безысходное, непреодолимое одиночество. Как подлинный национальный герой, он в трагический час испытаний способен не только стоять над битвой под хоругвью, воодушевляя людей на подвиг, но и слиться с ними в единую физическую массу, чтобы «только ещё хотя бы капельку сил его мускулов» (456) прибавилось к общему давлению на врага. Но когда коллективное дело сделано, когда человеческая масса распадается на малые общности, он остается один.
 
«Что ж мы, князя не убережём?..» – прозвучал из толпы «неуверенный, одинокий голос» (466), когда накануне последней, решающей битвы Михаил усомнился в том, что увидит завтрашний закат. Не уберегли. Не потому что не хотели – даже сын, прежде чем предать, признал: «Он хороший князь. Его любят люди» (448). И не только потому, что за ним, в лице Асыки, шла по пятам неумолимая судьба. Не уберегли потому, что такие, как он, даже когда идут торной дорогой, прокладывают ее наособицу, не покорствуют судьбе, а бросают ей вызов («Я дам ему выстрелить в себя… но только один раз. Только один. Он всё равно промахнется. Потом я уйду») и, любя жизнь больше смысла ее, не умеют жить, не доискиваясь до такого заманчивого и такого неподъемного для земного человеческого ума смысла бытия.
 
«Все вопросы, все ответы, весь смысл – в жизни, а смерть – ничто…» – с этой мыслью он уходит навсегда, чтобы стать «корнями отцветающих трав, …палой листвой, …светящимся песком» – и чтобы навсегда остаться в ряду замечательных героев русской классики Пермским Гамлетом.
 
Эта книга, на мой взгляд, обречена на то, чтобы стать культовой. При несомненных художественных достоинствах, классической добротности и содержательной насыщенности, это еще и просто очень занимательное, захватывающее чтение. В эту книгу можно играть – во дворе, на школьных уроках, на компьютере; по ней можно путешествовать – заочно, по карте, и в живую, по-настоящему; а если по ней снять художественно равноценный ей фильм, то мировое кино обретет не просто русский – пермский облик. Ну а пока эти проекты существуют лишь как более или менее сбыточные фантазии, у школьного учителя есть редкая счастливая возможность вместе с учениками впервые погрузиться в таинственный, притягательный и полнокровный художественный мир «Сердца пармы» и отправиться по нему в свободное творческое плавание, попутно постижению всего вышесказанного учась по-настоящему, трепетно и бережно любить землю, на которой живем.
 
-----
1. Иванов Алексей. Сердце Пармы. М.: Пальмира, 2003. С. 383. В дальнейшем ссылки на это издание даются указанием страницы в тексте статьи.
2. См. обложку кн. «Сердце Пармы».
3. Иванов Алексей. Географ глобус пропил. М.: Вагриус, 2003. С. 178.
4. Иванов Алексей. Географ глобус пропил. Указ. изд. С. 314.
5. Там же. С. 284.
6. Аксаков К. Несколько слов о поэме Гоголя «Похождения Чичикова, или Мертвые души» // Русская критика XVIII – XIX веков. М.: Просвещение, 1978. С. 109.
7. Слово о полку Игореве. М.: Детская литература, 1978. С. 59.
8. В цитируемом нами тексте романа на с. 322 по вине издателей допущена фактическая ошибка: московский князь назван Иваном IV, что неверно, так как действие происходит в XV веке, во времена правления и при участии Ивана III.
Наша страница в FB:
https://www.facebook.com/philologpspu

К 200-летию
И. С. Тургенева


Архив «Филолога»:
Выпуск № 27 (2014)
Выпуск № 26 (2014)
Выпуск № 25 (2013)
Выпуск № 24 (2013)
Выпуск № 23 (2013)
Выпуск № 22 (2013)
Выпуск № 21 (2012)
Выпуск № 20 (2012)
Выпуск № 19 (2012)
Выпуск № 18 (2012)
Выпуск № 17 (2011)
Выпуск № 16 (2011)
Выпуск № 15 (2011)
Выпуск № 14 (2011)
Выпуск № 13 (2010)
Выпуск № 12 (2010)
Выпуск № 11 (2010)
Выпуск № 10 (2010)
Выпуск № 9 (2009)
Выпуск № 8 (2009)
Выпуск № 7 (2004)
Выпуск № 6 (2004)
Выпуск № 5 (2003)
Выпуск № 4 (2003)
Выпуск № 3 (2002)
Выпуск № 2 (2002)
Выпуск № 1 (2001)