Главная
>
Выпуск № 5
>
Федор Достоевский: "...Настоящее время даже наиболее литературное"
Федор Достоевский:
«…Настоящее время даже наиболее литературное»
– Достоевский умер, – сказала гражданка,
но как-то не очень уверенно.
– Протестую! – горячо воскликнул Бегемот. –
Достоевский бессмертен!
М. Булгаков
Надеемся, что для читателей «Филолога» факт бессмертия Достоевского не подлежит ни малейшему сомнению, так что предлагаемое «интервью» их нисколько не удивит, но непременно заинтересует.
– Федор Михайлович, а вас не удивляет суетное журналистское вторжение в ваше бессмертие?
– Ну ведь я фантазер и мистик! Я страшный охотник до тайн (19 – 68) 1.
– Но что может быть таинственного в повседневной действительности? То ли дело – романы…
– Всегда говорят, что действительность скучна, однообразна; чтобы развлечь себя, прибегают к искусству, к фантазии, читают романы. Для меня, напротив: что может быть фантастичнее и неожиданнее действительности? Никогда романисту не представить таких возможностей, как те, которые действительность представляет нам каждый день тысячами, в виде самых обыкновенных вещей (22 – 91). Если б я был не случайным фельетонистом, а присяжным, всегдашним, мне кажется, я бы пожелал обратиться в Эжена Сю, чтобы описывать петербургские тайны… (19 – 68).
– О, петербургские тайны вы запечатлели столь выразительно, что их до сих пор разгадывают и потомкам нашим еще останется. Но сейчас хотелось бы узнать ваше мнение по вопросам насущным, так сказать, злободневным. А коль уж вы сами напомнили, что были не только художником, но и фельетонистом (по-нашему – публицистом), интересно было бы знать ваше отношение к представителям столь модной и значимой ныне профессии.
– Знаете, что такое иногда фельетонист (разумеется, иногда, а не всегда)? Мальчик, едва оперившийся, едва доучившийся, а часто и не учившийся, которому кажется, что так легко писать фельетон: «Он без плана, думает он, это не повесть, пиши о чем хочешь, тут посмейся, там отзовись с известного рода уважением, тут про Ристори 2, там про добродетель и нравственность, а там про безнравственность, про взятки, например, уж непременно про взятки, и готов фельетон. Ведь мысли теперь продаются совершенно готовые, на лотках, как калачи. Составился бы только печатный лист, да и дело с концом!» Иному современному «строчиле» (вольный перевод слова «фельетонист) и в голову не приходит, что без жара, без смысла, без идеи, без охоты – все будет рутиной и повторением, повторением и рутиной. Ему и в голову не приходит, что фельетон в наш век – это… это почти главное дело. Вольтер всю жизнь писал только одни фельетоны… (19 – 68).
– Эта легковесность, а порой и безответственность отдельных журналистов у многих людей вызывает подозрительное, даже негативное отношение к гласности как таковой, а у власть предержащих, всегда опасающихся свободного слова, – желание окоротить эту свободу, набросить на нее узду. Такое подозрительно-недоверчивое отношение к гласности вам кажется оправданным?
– Нет, мы любим гласность и ласкаем ее как новорожденное дитя. Мы любим этого маленького бесенка, у которого только что прорезались его маленькие, крепкие и здоровые зубенки. Он иногда невпопад кусает; он еще не умеет кусать. Часто, очень часто не знает, кого кусать. Но мы смеемся его шалостям, его детским ошибкам, и смеемся с любовью, что же? Детский возраст, простительно! /…/ Нет, мы не боимся гласности, мы не смущаемся ею. Это все от здоровья, это все молодые соки, молодая неопытная сила, которая бьет здоровым ключом и рвется наружу!.. все хорошие, хорошие признаки!.. (18 – 61).
– Но как-то эти отдельные хорошие признаки не выливаются в улучшение картины в целом. И так же, как в «Петербурге Достоевского», в современном Петербурге, и в Москве, и во всей России – масса «униженных и оскорбленных», с одной стороны, и благополучных и равнодушных, с другой…
– Все зависит от обстоятельств, и все на свете изменяется только сообразно с обстоятельствами. Была бы только видна в обществе прямая, насущная потребность, проявилось бы только первое сознание этой потребности – и она немедленно находит средство удовлетворить себя. Напротив того, никакое даже действительное улучшение не примется массой как улучшение, а напротив – как притеснение, если в массе не образовалась еще хоть сколько-нибудь сознательно потребность этого улучшения (18 – 65).
– Вот вы сейчас сослались на власть обстоятельств, а сами в свое время яростно протестовали против социал-демократической формулы «среда заела»…
– /Так/ ведь этак мало-помалу придем к заключению, что и вовсе нет преступлений, а во всем «среда виновата». Дойдем до того, что преступление сочтем даже долгом, благородным протестом против «среды» (21 – 16).
– А как же, по-вашему, соотносятся власть обстоятельств и личная ответственность человека?
– /Христианство/, вполне признавая давление среды и провозгласивши милосердие к согрешившему, ставит, однако же, нравственный предел тому, где среда кончается, а долг начинается. Делая человека ответственным, христианство тем самым признает и свободу его. Делая же человека зависящим от каждой ошибки в устройстве общественном, учение о среде доводит человека до совершенной безличности, до совершенного освобождения его от всякого нравственного личного долга, от всякой самостоятельности, доводит до мерзейшего рабства, какое только можно вообразить. Ведь этак табаку человеку захочется, а денег нет – так убить другого, чтобы достать табаку (21 – 16).
– А чем одолеть эту власть обстоятельств? Чем победить среду?
– Энергия, труд и борьба – вот чем перерабатывается среда. Лишь трудом и борьбой достигается самобытность и чувство собственного достоинства (21 – 18).
– Но природная энергия, способствующая самостоянию человека перед лицом обстоятельств, – явление достаточно редкое, а все та же среда отнюдь это самостояние не стимулирует, а, напротив, глушит его и на бытовом, и на общественном уровне. Вы правы, конечно, что когда возникает общественная потребность, то находятся и средства ее удовлетворения. Беда, однако, в том, что гражданское общество у нас так до сих пор и не сформировалось, соответственно нет и общественного мнения, которое должно формулировать общественные потребности. Это, в свою очередь, способствует всевластию, зачастую даже произволу администрации. А народ в большинстве своем воспринимает исходящее сверху как должное или, во всяком случае, неизбежное и неотменимое.
– Если б административный порядок вышел из духа народного, из свойств народных, сколько-нибудь был бы сродни народу, то он был бы ему и понятен, сильнее бы волновал его в случае злоупотреблений, скорее бы он понимал его, все его извращения и недостатки. Но секретность, таинственность, мистическая замкнутость нашей администрации до сих пор еще влияют на народ, стоят перед ним какой-то загадкой (19 – 185).
– Федор Михайлович, ваш современник Варфоломей Зайцев объяснял покорность народа административному произволу тем, что «народ груб, туп и, вследствие этого, пассивен». «Это, конечно, не его вина, – писал Зайцев, – но это так, и какой бы то ни было инициативы от него странно ожидать»…
– Да позвольте, вы, кажется, прямо определяете народность – простонародностью? /…/ Почему, с какой стати народность может принадлежать одной только простонародности? Разве с развитием народа исчезает его народность? Разве мы, «образованные», уж и не русский народ? Нам кажется, даже напротив: с развитием народа развиваются и крепнут все дары его природы, все богатства ее, и дух народа еще ярче проступает наружу (19 – 14).
– Ну а в так называемой «простонародной» массе своей, как вы полагаете, народ способен к адекватной оценке власти, к продуктивному влиянию на ее деятельность, к осознанному участию в государственном строительстве или его удел – терпение или бунт?
– Народ почти всегда прав в основном начале своих чувств, желаний и стремлений; но дороги его во многом иногда неверны, ошибочны и, что плачевнее всего, форма идеалов народных часто именно противоречит тому, к чему народ стремится, конечно, моментально противоречит (18 – 16).
– Не слишком ли вы полагаетесь на эту глубинную народную правоту? Чрезмерное смирение перед народом не заслоняет ли истину?
– Смирение перед народом вовсе не ведет к боязни составить о нем хоть какой-нибудь вывод вследствие совестливого изучения материала. Нужно только остерегаться идей предзаданных… (19 – 180) …предзаданный, заранее составленный взгляд, конечно, ошибочен (19 – 179).
– А как вы относитесь к так называемым «народным заступникам» – не тем, кому «судьба пророчила /…/ чахотку и Сибирь», а к тем, кто, всплыв на поверхность политической жизни из «глубинки» лишь благодаря своей «типологической» внешности и анкетной благонадежности, пользуются этим исключительно в корыстных целях, становясь при этом пешками в чужой политической игре, а то и просто клоунами от политики?
– Потребность заявить себя, отличиться, выйти из ряду вон есть закон природы для всякой личности; это право ее, ее сущность, закон ее существования, который в грубом, неустроенном состоянии общества проявляется со стороны этой личности весьма грубо и даже дико, а в обществе уже развившемся – нравственно-гуманным, сознательным и совершенно свободным подчинением каждого лица выгодам всего общества и, обратно, беспрерывной заботой самого общества о наименьшем стеснении прав всякой личности (18 – 63-64).
– Похоже, до этого развившегося общества нам еще очень далеко… Помимо всего прочего, у нас очень мало по-настоящему убежденных и умеющих убеждать людей. Речи многих политических деятелей производят впечатление словесной эквилибристики, за которой ничего не стоит, кроме желания удержаться на политической арене.
– А есть и такие убежденные, которые сами в свои убеждения не веруют и, убеждая других, поминутно задают себе вопрос: да уж не врешь ли ты, братец? А между тем горячатся за эти убеждения до ярости, и иногда вовсе не потому, чтоб хотели обманывать людей. Я знал одного господина, одного убежденного, который сам в этом сознался. /…/ И когда мы стали спрашивать этого сознавшегося господина: для чего ж он убеждает других, если сам не верует? И откуда он берет весь этот жар, всю эту ярость убеждения, если сам в своих словах сомневается, – то он отвечал, будто оттого и горячится, что все пробует самого себя убедить. Вот что значит полюбить идею снаружи, из одного к ней пристрастия, не доказав себе (и даже боясь доказывать), верна ли она или нет. А кто знает, ведь, может, и правда, что иные всю жизнь горячатся даже с пеною у рта, убеждая других, единственно чтоб самим убедиться, да так и умирают неубежденные… (18 – 53).
– А есть еще и такие деятели, которые цепляются за раз и навсегда усвоенные догматы, не считаясь с движением жизни, изменением окружающей реальности.
– По нашему мнению, честному человеку не следует краснеть за свои убеждения, даже если б они были и из прописей, особенно если он в них верует. /Но с другой стороны/, если идея верна, то она способна к развитию, а если способна к развитию, то непременно со временем должна уступить другой идее, из нее же вышедшей, ее же дополняющей, но уже соответствующей новым потребностям нового поколения (18 – 61).
– Способна ли, по-вашему, в наше прагматическое время художественная литература быть источником убеждений, нравственным ориентиром?
– Я думаю, что настоящее время даже наиболее литературное: одним словом, время роста и воспитания, самосознания, время нравственного развития, которого нам еще слишком недостает. Мне даже кажется, что без нравственного очищения, без внутреннего развития, – никакие специальности /…/ не войдут настоящим образом в наше сознание; конечно, и они тоже способствуют нравственному развитию, даже очень; но вместе с этим не мешает и чего-нибудь посинтетичнее… Мне даже кажется, что теперь даже так называемая изящная литература, какой-нибудь, например, Пушкин, Островский, Тургенев все еще полезнее для нас даже самых лучших политических отделов и premiers-Moscou [передовиц московских] наших журналов. Я /…/ всегда верил в силу гуманного, эстетически выраженного впечатления. Впечатления мало-помалу накопляются, пробивают с развитием сердечную кору, проникают в самое сердце, в самую суть и формируют человека. Слово, – слово великое дело! А к сформированному погуманнее человеку привьются и всякие специальности (19 – 109).
– Сейчас все чаще иронизируют по поводу общественной значимости художественного слова, говорят, что эта значимость была чрезвычайно преувеличена и дело художника, дескать, сугубо эстетическое, а не гражданское.
– Чем сильнее художник, тем вернее и глубже выскажет он свою мысль, свой взгляд на общественное явление и тем более поможет общественному сознанию. Разумеется, тут почти всего важнее, как сам-то художник способен смотреть, из чего составляется его собственный взгляд – гуманен ли он, прозорлив ли, гражданин ли, наконец, сам художник? (19 – 181).
– Обладает ли, по-вашему, русская литература этой гуманностью и глубиной?
– В какой литературе, начиная с создания мира, найдете вы такую особенность всепонимания, такое свидетельство о всечеловечности и, главное, в такой высочайшей художественной форме? Это-то и есть, может быть, главнейшая особенность русской мысли; она есть и в других народностях, но в высочайшей степени выражается только в русской, и в Пушкине она выразилась слишком законченно, слишком цельно, чтоб ей не поверить (19 – 114-115).
– Так ведь мало очень читают. Даже горячо любимого вами Пушкина если и знают, то очень поверхностно, а понимают и того меньше.
– Что нужды, что народ, на теперешней степени своего развития, не поймет всего Пушкина? Он поймет его потом и из его поэзии научится познавать себя.
– Ваша вера в народ просто несокрушима…
– Я как-то слепо убежден, что нет такого подлеца и мерзавца в русском народе, который бы не знал, что он подл и мерзок, тогда как у других бывает так, что делает мерзость, да еще сам себя за нее похваливает, в принцип свою мерзость возводит… Нет, судите наш народ не по тому, чем он есть, а по тому, чем желал бы стать. А идеалы его сильны и святы, и они-то и спасли его в века мучений… И если притом и так много грязи, то русский человек и тоскует от нее всего более сам, и верит, что все это – лишь наносное и временное, наваждение диавольское, что кончится тьма и что непременно воссияет когда-нибудь вечный свет (21 – 43).
– Дай-то Бог… Ну а литература сегодня, как думаете, жива?
– Все наши критики (а я слежу за литературой чуть не сорок лет) /…/ чуть лишь начинали /…/ какой-нибудь отчет о текущей русской литературе чуть-чуть поторжественнее (прежде, например, бывали в журналах годовые январские отчеты за весь истекший год), – то всегда употребляли, более или менее, но с великою любовью, все одну и ту же фразу: «В наше время, когда литература в таком упадке», «В наше время, когда русская литература в таком застое», «В наше литературное безвремение», «Странствуя в пустынях русской словесности» и т.д. и т.д. На тысячу ладов одна и та же мысль. А в сущности в эти сорок лет явились последние произведения Пушкина, начался и кончился Гоголь, был Лермонтов, явились Островский, Тургенев, Гончаров и еще человек десять по крайней мере преталантливых беллетристов. И это только в одной беллетристике! Положительно можно сказать, что почти никогда и ни в какой литературе, в такой короткий срок, не явилось так много талантливых писателей, как у нас, и так сряду, без промежутков. А между тем я даже и теперь, чуть не в прошлом месяце, читал опять о застое русской литературы и о «пустынях русской словесности» (25 – 27).
– А что, по-вашему, прежде всего необходимо для существования литературы, искусства?
– Так как искусство требует прежде всего полной свободы, а свобода не существует без спокойствия (всякая тревога уже не свобода), то, следственно, искусство должно действовать тихо, ясно, не торопясь, не увлекаясь по сторонам, имея само себя целью и веруя, что всякая деятельность его отзовется со временем человечеству несомненною пользою (18 – 78).
– А как же идеологическая борьба – все тех же славянофилов и западников, например? Она не уводит художника от служения искусству, служения народу?
– Славянофилы и западники ведь тоже явление историческое и в высшей степени народное. Ведь не из книжек же произошла сущность их появления?
– То есть вы, в отличие от ваших многочисленных «однопартийцев», не боитесь идеологических разногласий и не считаете идеологических оппонентов врагами, а русский народ – жертвой враждебных заговоров?
– Я очень наклонен уверовать, что наш народ такая огромность, что в ней уничтожатся, сами собой, все новые мутные потоки, если только они откуда-нибудь выскочат и потекут. Вот на это давайте руку; давайте способствовать вместе, каждый «микроскопическим» своим действием, чтоб дело обошлось прямее и безошибочнее. Правда, мы сами-то не умеем тут ничего, а только «любим отечество», в средствах не согласимся и еще много раз поссоримся; но ведь если уж решено, что мы люди хорошие, то что бы там ни вышло, а ведь дело-то, под конец, наладится. Вот моя вера (21 – 45).
– А в чем вы видите средство достижения национального согласия и благоденствия?
– В усиленном, скорейшем развитии образования – вся наша будущность, вся наша самостоятельность, вся сила, единственный путь вперед, и, что важнее всего, путь мирный, путь согласия, путь к настоящей силе (18 – 19).
Примечание от «интервьюера»:
Приведенные здесь высказывания Ф. М. Достоевского представляют собой специально отобранные нами, извлеченные из контекста выдержки из «Дневника писателя» и литературно-критических статей разных лет. При желании можно было бы составить другую подборку, с несколько иными идеологическими акцентами. Во всяком случае, хотелось бы, чтобы наши читатели помнили, что даже гений, каковым был Ф. М. Достоевский, не является «существом всеведующим и не погрешающим» 3 в своих прямых публицистических высказываниях. Истину, которую художественный гений нес миру, следует искать в его художественных произведениях. Об этом в свое время замечательно написал Н. А. Бердяев:
«Достоевский – великий мыслитель в своем художественном творчестве, он прежде всего художник мысли. /…/ Достоевский представляет необычайное явление оргийности, экстатичности самой мысли, он опьянен силой своего ума. Мысль его всегда вихревая, оргийно-исступленная, но от этого она не теряет в силе и остроте. /…/ Острота его мысли есть полярность мысли. Достоевский – великий, величайший мыслитель прежде всего в своем художественном творчестве, в своих романах. В публицистических статьях сила и острота его мысли ослаблена и притуплена. В его славянофильско-почвенной и православной идеологии сняты те противоположности и полярности, которые открывались его гениально острому уму»4.
И еще одна цитата.
В. Розанов о Ф. М. Достоевском:
«В эпохи, когда жизнь катится особенно легко или когда ее трудность не сознается, этот писатель может быть даже совсем забыт и нечитаем. Но всякий раз, когда в путях исторической жизни почувствуется что-либо неловкое, когда идущие по ним народы будут чем-либо потрясены или смущены, имя и образ писателя, так много думавшего об этих путях, пробудится с нисколько не утраченною силой»5.
-----
1. Здесь и далее в скобках указываются том и страница полного собрания сочинений Ф.М. Достоевского: В 30 т. Л.: Наука, 1972 – 1990.
2. Аделаида Ристори, она же маркиза Капраника дель Грилло (1823 – 1906) – итальянская актриса, гастролировала со своей труппой в Петербурге зимой 1860 г.
3. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 7. С. 149.
4. Бердяев Н.А. О русских классиках. М.: Высшая школа, 1993. С. 62.
5. Розанов В.В. Несовместимые контрасты жития: Литературно-эстетические работы разных лет. М.: Искусство, 1990. С. 62.
|
К 200-летию
И. С. Тургенева
Архив «Филолога»:
Выпуск № 27 (2014) Выпуск № 26 (2014) Выпуск № 25 (2013) Выпуск № 24 (2013) Выпуск № 23 (2013) Выпуск № 22 (2013) Выпуск № 21 (2012) Выпуск № 20 (2012) Выпуск № 19 (2012) Выпуск № 18 (2012) Выпуск № 17 (2011) Выпуск № 16 (2011) Выпуск № 15 (2011) Выпуск № 14 (2011) Выпуск № 13 (2010) Выпуск № 12 (2010) Выпуск № 11 (2010) Выпуск № 10 (2010) Выпуск № 9 (2009) Выпуск № 8 (2009) Выпуск № 7 (2005) Выпуск № 6 (2005) Выпуск № 5 (2004) Выпуск № 4 (2004) Выпуск № 3 (2003) Выпуск № 2 (2003) Выпуск № 1 (2002) |