Главная > Выпуск № 9 > Русский роман, или Еврейские сто лет одиночества Меира Шалева

Галина Ребель

Русский роман,
или
Еврейские сто лет одиночества Меира Шалева

(Шалев М. Русский роман. – М.: Текст, 2006)

Кто может возбранить слову?
Иов: 4, 2.
 
Со слова и начнем, прежде всего воздав дань уважения и благодарности переводчикам Рафаилу Нудельману и Алле Фурман, которые подарили «Русский роман», изданный на иврите более двадцати лет назад, русскому читателю, наделив его даром великого, могучего, свободного и прекрасного русского слова, так что и поверить непросто, что изначально он написан по-чужеземному.

Это необыкновенно насыщенный, густой, плотный и в то же время легкий, изящный летучий, чувственный и пленительный текст, убедительно и ярко воссоздающий многонаселенный и многоликий мир, в котором на равных сосуществуют люди, животные, растения, насекомые – все дышит, трепещет, растет, совокупляется, борется за жизненное пространство, вопиет и внимает, разглагольствует и даже витийствует. И только главный герой – Барух Шенгар, «дедушкин Малыш», – преимущественно подслушивает и подглядывает. А потом хоронит людей – могильщик! – и в то же время превращает их в слово, в образ, в легенду – писатель! Эпатирующе поданная М. Шалевом амбивалентная природа художества вольно или невольно отсылает к заявленному в названии русскому дискурсу. Пока русский роман обольщал, и завораживал читателя, и казался – и был – едва ли не более достоверным, чем сама жизнь, русская поэзия предостерегала: «Не верь, не верь поэту, дева… <…> Твоей святыни не нарушит / Поэта чистая рука, / Но ненароком жизнь задушит / Иль унесет за облака» (Ф. Тютчев); «…я – сочинитель, / Человек, называющий все по имени, / Отнимающий аромат у живого цветка» (А. Блок). В «Русском романе», в подспудном его пласте, писательство выступает как двуединый процесс умерщвления и созидания. Дед Малыша – «милосердный, ревнивый и мстительный дед» Яков Миркин, наделенный «особым даром выращивания деревьев», создал «свой приватный рай» – удивительный сад, в котором одновременно торжествовали и преодолевались законы природы, и выкормил внука овощами, рассказами и колострумом ради своей мести деревне. Внук, угадавший волю деда, превратил чудо-сад в кладбище пионеров-основателей Страны Израиля и их несбывшихся надежд, но одновременно «отомстил» и самому деду, не дал ему окончательно и бесповоротно спрятаться в землю, превращенную в «зловещее поле возмездия», и отправил его вместе со всей деревней в литературную вечность – в книгу, которая сложилась «из того, что слышал, и из того, что додумал и соткал в своем воображении» дедушкин Малыш – в этой аттестации, как и в приведенных выше характеристиках деда, тоже отсылка к Книге, в данном случае – перифраз формулы сын Божий, то есть не сам по себе, а в связи с первопричиной, первоисточником, высшим началом. «Я всего-навсего “дедушкин Малыш”, выполняющий его волю. Я свое сказал», – на одном из этапов текстопорождения утверждает герой, чтобы через некоторое время увидеть и запечатлеть оборотную сторону сладкой его сердцу, ставшей смыслом жизни зависимости: «…я начал понимать, что в огромной, давящей тени его тела моя жизнь превратилась в чахлый папоротник, в лесной перегной».

Сам же текст получился даже не амбивалентным, а поливалентным: легко сокрушая временные и стилистические преграды, естественно и органично сочетая оксюморонный юмор, рутинно-пародийную деловитость, нарочитую идеологическую выспренность и библейскую возвышенную поэтичность, он переливается множеством интонаций-голосов, на пересечении которых возникает смешное, щемящее, трогательное и трагическое единство словообраза, воплощающего живое дыхание многослойного, непрерывного и необъятного бытия. «Бускила <…> напечатал себе визитные карточки, на которых по-английски и на иврите было написано: “Кладбище пионеров, Управляющий”, и управлял “стадом из ста покойников”, как с презрением говаривал старик Либерзон – до тех пор, пока не умерла Фаня, жена его, возлюбленная его, единственная его, и стала в этом стаде сто первой»; «Людям, которые возвращаются к земле, чтобы пустить в ней корни после двух тысячелетий оторванности от почвы, незачем смотреть на еврея, идущего по канату в воздухе. И мы имели основания подозревать, что фокусник с его нездоровым подходом к реальности соблазнит нашу молодежь искать легкие, отдающие оппортунизмом, решения стоящих перед нею проблем и тем самым усилит сомнения, и без того гнездившиеся в некоторых душах», – цитировать можно бесконечно. И даже по отдельным, изъятым из контекста фрагментам очевидно, что романная целостность созидается из разнонаправленных и взаимодополняющих стилистических кодов и личностных свидетельств, из контрастов и противоречий, из полифонии образующих симфоническое единство голосов. Единство – но не однозначность.

Почему навсегда покинул родную деревню изуродованный войной Эфраим Миркин? Этот уход и стал причиной дедушкиной мести деревне, не сумевшей скрыть своего ужаса перед чудовищем, в которого превратился прекрасный юноша, – но один из внуков Якова Миркина, непочтительный пересмешник Ури, походивший на Эфраима линиями тела, впалостью щек и «красотой, которая захватывает дыхание», подозревает в случившемся вину самого деда, который принес сыну маску пчеловода, чтобы тот скрыл от людей свое страшное лицо.

Мог ли Эфраим, как гласит о том легенда, таскать на себе быка Жана Вальжана, когда «сладчайшие сорок килограммов» доверчиво и ласково прильнувшего к нему теленка перевалили за тонну? И куда они подевались вдвоем – изуродованный человек и избалованный человеческой любовью бык, как смогли они, при такой нарочитой, вызывающей приметности, бесследно раствориться в пространстве? Ушли в метафору: «бык воспоминаний непомерной тяжестью лежит на моих плечах»? Стали символом: «У каждого человека есть свой бык, которого он должен поднять. <…> И в каждом из нас сокрыты плоть, и семя, и громкий вопль, который гнездится в сердце и ищет выхода»? Раскрепостившийся и разоткровенничавшийся после инсульта учитель Яков Пинес однажды упрекнет никогда не любившего женщину «миркинского сироту»: «Иногда ты напоминаешь мне Эфраимова быка. Может, и ты ждешь, что кто-то возьмет тебя на спину и отнесет на случку». А кузены Малыша, Ури и Иоси, распределяют роли относительно собственного деда в полном соответствии со сказочным архетипом: «двое внуков и Жан Вальжан», то есть двое «умных» и – «теленок», бычок, дурачок. В процессе метафорических преломлений и символизации теленок, рожденный от «француженки» породы шароле (потому и Жан Вальжан) не утрачивает своей первоначальной осязаемости и в то же время образ получает фантастическую, мифологическую подсветку.

Пропахал Даниэль Либерзон огромными буквами имя своей утраченной возлюбленной или это легенда? «…Ты что, всерьез полагаешь, что в самый разгар пахоты, за считанные дни до посева, у человека есть время выпахивать километровые буквы по всему полю?», – протестует против «нелепицы» состарившийся Даниэль в разговоре с Малышом, который мог бы быть его сыном, если бы дочь Якова Миркина, Эстер, не предпочла ему, влюбленному в нее с младенчества, «немца» Биньямина Шенгара. Но в самом конце романа Барух устремляется взглядом туда, куда «крылом своей маленькой руки» указывает малышка-племянница, и видит в простирающемся перед ними поле имя своей матери, которое каждая новая весна расцвечивает «гигантскими синими васильками».

«Зачем ты говоришь ребенку такие глупости?» – негодует учитель Яков Пинес, слушая рассказ про перелетных почтальонов-пеликанов – один из тех рассказов, которыми его друг Яков Миркин пичкал своего Малыша. Однако история освоения Изреельской долины в целом и судьбы участников этого великого свершения в частности «не подчинялись законам природы Пинеса», и, вопреки этим законам, огромные птицы летели над Долиной в Россию и обратно, принося Якову Миркину с покинутой родины письма от незабвенной возлюбленной, а бабушка Фейга, родившая деду Авраама, Эфраима и Эстер, но так и не сумевшая вытеснить из его сердца ненавистную Шуламит, в отчаянии стреляла в этих уродливых вестников не побежденной временем и расстоянием любви.

Бабушка Фейга ушла в легенду еще до рождения Малыша, а имя ее навеки вплелось в изначально шутливую, а затем обросшую героикой формулу «Трудовая бригада имени Фейги Левин», придуманную в те эпические времена, когда будущие отцы-основатели деревни были безумно молоды, безудержно отважны, непобедимо упрямы и самоуверенны, так что даже неприязненно-неплодородная земля, которую они приехали осваивать, вынуждена была покориться им: «Верхом на мотыгах проносились они над ядовито-зловонным дыханием болот, топорами пролагали себе путь сквозь джунгли удушливых камышей и пырея, и платье Фейги, точно легкое душистое облачко, укрывало их лица тончайшими вуалями преданности». Три богатыря Изреельской долины, три мушкетера с мотыгами, три рыцаря прекрасной дамы – голодной, испуганной семнадцатилетней девочки все из той же России, вернее, Украины, три друга – Яков Миркин, Элиезер Либерзон и Циркин-Мандолина – придумали «Трудовую бригаду имени Фейги Левин», чтобы утешить и развеселить юную подружку, которая своей наивной женственностью оттеняла и укрепляла их столь же наивную и бесшабашную мужественность. Малыш «знал», что на бабушке Фейге женился его дед, потому что «так решило общее собрание членов “Трудовой бригады”», и это знание эхом раскатывается по роману: «Мы хотели вылечить тебя от твоей Шуламит», – проговаривается Циркин уже после смерти Фейги, которую он тайно любил всю жизнь; «Сегодня это выглядит как очередной их розыгрыш, но тогда – тогда даже такие вопросы решались голосованием», – подтверждает учитель Пинес, но он же переводит тему в библейско-философский план, преображая кажущееся очевидным в риторическую цепочку неразрешимостей: «Знаешь ли ты время, когда рождают дикие козы на скалах? Нисходил ли ты в глубину моря? Из чьего чрева выходит лед, и иней небесный – кто рождает его?»

По словам одного из героев, «каждое событие, произошедшее в этой Долине, имеет больше версий, чем участников». И автора романа, судя по всему, версии интересуют не меньше, чем событие, – вернее, так: каждое событие в романе созидается из версий, намеков, обмолвок, мимоходных упоминаний, случайных и целенаправленных свидетельств, к событию рассказ подбирается окольными извилистыми путями, так что читатель, с одной стороны, оказывается в роли посвященного, «своего», еще до того, как узнал суть дела, а с другой – находится в плену сюжетных хитросплетений, во власти интригующего, напряженно-доверительного, стилистически изысканного и сочного повествования. Внешне роман Шалева очень напоминает знаменитую книгу Маркеса, однако сходная сюжетная схема здесь не интертекстуального, а совершенно реального, исторического происхождения и мифологическая картина созидается с иного конца: у Маркеса индивидуальные судьбы – это варьирующиеся узоры на едином, предопределяющем их логику и характер поле родовой памяти; у Шалева мифы произрастают здесь и сейчас, порождаются индивидуальным неповторимым опытом, вне которого тускнеет и гаснет их нравственно-эстетическая энергетика. В этом смысле символично противопоставление пафосного и стандартного газетного репортажа о подвиге деда Миркина, защитившего своего трехлетнего внука от гиены, и реальной истории спасения, герой которой ринулся на хищника с вилами наперевес, поддерживая спадающие штаны, так как опасность возникла в тот момент, когда он мочился в сточную канаву за коровником. «“Газету не интересуют герои с расстегнутой ширинкой”, – смеялся дедушка», но подросший Малыш понимал, что «мгновенный переход от малой нужды к стремительному бегу» требует особой решимости и воли, что ринуться в подвиг из столь неудобной позиции гораздо сложнее, чем из положения боевой готовности, и он вновь и вновь репетировал, повторял дедушкин прорыв из низменного к высокому. Впрочем, и в этом случае событие не только двоится, но и обретает символическую проекцию. Двоюродный брат спасенного Малыша, Иоси, с незатухающей завистью к дедову любимцу, в ответ на заверения последнего, что и его бы при необходимости дедушка спас, утверждает: «Ко мне гиена не пришла бы, как ты не понимаешь?! Ты думаешь, она просто так проходила мимо, случайно?» Примечательно, что гиену видят только двое – дед Яков Миркин и учитель Яков Пинес, остальные ее в упор не замечают или усматривают вместо нее нечто менее зловеще-поэтическое: в версии дяди Авраама, транслируемой его сыном Иоси, во двор к Миркиным забрел шакал. Но образ вездесущей, бесшумной, коварной и смертоносной гиены пронизывает весь роман, воплощая не только внешние, но и внутренние угрозы. Как объясняет Пинес, «гиена – это сомнение и отчаяние, это отрава неверия и утрата ясности зрения», и, чтобы одолеть ее, нужно «крепить свои руки и сердца и продолжать сажать, и строить, и сеять, и поливать, и тогда “сеявшие со слезами будут пожинать с радостию” и “с плачем несущий семена возвратится с радостию, неся снопы свои”». Так от сточной канавы, навозной кучи, малой нужды и деда со спущенными штанами и вилами наперевес рассказ легко, естественно и стремительно выруливает к высокому и вечному, столь же изящно и артистично возвращаясь обратно, к обыденному и смешному, – при этом несовместимые контрасты бытия не просто совмещаются в едином образе, но взаимообновляются, взаимоочищаются в этом единстве, и текст сверкает первозданной свежестью и чистотой, пленяет и завораживает той неотразимой художественной силой, которая делает его русским романом – одним из самых совершенных явлений книги после Книги.

******
 
Вообще-то по жизненной первооснове, по выбору героев это должна была быть героическая эпопея: история второй алии, укоренения русских евреев в Земле Израиля, с которой их предки были изгнаны две тысячи лет назад. Однако эпико-героической однолинейности, как уже понятно, в этом романе нет, нет в нем однонаправленного пафоса, нет победных фанфар и торжествующего гимна во славу великого свершения. Хотя свершение – великое, немыслимое, невозможное – здесь действительно запечатлено, и воспето, и опоэтизировано.

В то самое время, когда герои Шалева начинали свой подвижнический путь, с двух концов Европы прозвучали безапелляционные приговоры идее национально-государственного еврейского возрождения.

Один был художественным видением-прозрением героя Джойса, дублинского Уллиса Леопольда Блума: «Бесплодный, голый, пустынный край. Вулканическое озеро, мертвое море: ни рыбы, ни водорослей, глубокая впадина в земле. Ветру не всколыхнуть эти воды, свинцово-серые, с ядовитыми испарениями. Это называется дождь серный; города долины: Содом, Гоморра, Едом. Мертвые имена. Мертвое море в мертвой стране, седой, древней. <…> Древнейший народ. Скитался в дальних краях, по всей земле, из плена в плен, плодясь, умирая, рождаясь повсюду. Земля его лежит там. И больше не может родить. Мертва – старушиная – седая запавшая пизда планеты».

Роман Шалева вобрал в себя и этот взгляд – так смотрит уже не извне, а изнутри земли обетованной один из его героев, Шломо Левин: «Все вокруг – минувшая слава, потухшая зола. Камни – вот кто тут настоящие жители. Человек здесь жить не может».

Другой приговор был итогом размышлений русского литературного критика-философа Михаила Гершензона, убежденного и убеждавшего в том, что «еврейство не имеет земного града», ибо «бездомность ему врождена», что «изгнание было нужно душе народной», которая «захотела оторваться от земли, исторгнуть свои корни», сионисты же «хотят, чтобы еврейство было свободным и счастливым не по-своему, а как все другие народы; они желают для него не индивидуально-высокой доли, а шаблонного благополучия», соответственно «сионизм есть отречение от идеи избранничества и в этом смысле – измена историческому еврейству». Заметим, что писалось это задолго до газовых печей второй мировой войны и раскручивания сталинского маховика борьбы с безродными космополитами, то есть в ту пору, когда «шаблонное благополучие» еще не было равно самой жизни. Ложную, с его точки зрения, логику сионизма Гершензон облекает в выразительный образ: «… надо хоть часть евреев собрать в пучок и прижать этот пучок к земле и держать прижатым до тех пор, пока он пустит корни в землю; тогда через корни станут подниматься из почвы живые соки, ствол оживет, опять расцветет в еврействе национальный быт, а из него родится и плод – национальное творчество. И хотя еще ни одна нация в мире не проделала такого опыта, сионизм твердо убежден, что стоит только посадить перекати-поле корешком в землю, и он зацветет, как жезл Аарона»1.

Казавшийся Гершензону невероятным опыт стал реальностью, а созданный им образ выглядит прообразом романа Шалева. Среди многочисленных символов этой книги есть один, в котором гершензоновский скепсис получает зеркально-пародийное отражение: один из отцов-основателей, девяностолетний старик, в день своего почтенного юбилея объявил, что его ноги пустили корни, и всякий раз, когда его пытались сдвинуть с места, где он мешал прокладке оросительных линий, он «начинал жутко вопить», утверждая, что ему причиняют «адскую боль», – в конце концов, вместе с огромным комом земли, его выкопали и пересадили под тень кипарисов…

Земля стала их целью, их любовью, их верой, смыслом их жизни. «Терпение целого народа, терпение двух тысячелетий, прорвалось в наших сердцах и взбурлило нашу кровь», – свидетельствует Яков Пинес, но если лопнувшее народное терпение, как правило, чревато бунтом и отрывом от почвы, то в исключительном еврейском случае взрыв национальной энергии обернулся воссоединением, слиянием с почвой, причем не только в достоевско-мистическом, но и в самом буквальном смысле этого слова. Первым параграфом Устава «Трудовой бригады имени Фейги Левин» значилось: «держаться подальше от города и его дешевых соблазнов». Устав деревни начинался словами: «Нашей целью является создание коллектива земледельцев, которые живут трудом собственных рук, отказавшись от эксплуатации». Плакат в школе констатировал: «Не меч воина покорил Страну, а плуг земледельца».

Они отвоевали землю у Болота, научили ее покоряться и плодоносить, они превратили мертвое, ядовито-угрожающее пространство в любовно возделанные пашни и сады. Земледельцы – «пшеничные принцы» – стали элитой, объектом зависти и ревности со стороны тех, кому не дался роман с землей. От лица последних брат легендарной Фейги, Шломо Левин, обличает друзей своей сестры, одновременно невольно возвеличивая их: «Вы никогда не замечали и не ценили тех, кто занят обычным, неприметным трудом. Вы были поглощены своим великим спектаклем Освобождения и Возрождения. Каждая борозда была для вас “Возвращением к Почве”, каждая курица несла не просто яйца, а “Первые Яйца После Двухтысячелетнего Рассеяния”, и простая картошка, которую мы ели в России, стала у вас называться “земляными яблоками” во имя Слияния с Природой. Вы фотографируетесь с ружьями и мотыгами, вы разговариваете с жабами и ослами, вы наряжаетесь, как арабы, и воображаете, будто способны летать по воздуху». Они действительно летали на крыльях воодушевления, веры и надежды, и это позволило им выжить в условиях, когда выжить было почти невозможно, когда сожженные солнцем тела покрывались язвами, а обернутые тряпками ноги едва передвигались от голода и усталости, и девять из десяти прибывших в Страну покинули ее в поисках более пригодного для жизни места, и немалое число оставшихся покончили жизнь самоубийством. В этом овеянном славой поколении всё было обнажено и заострено, и в то же время всё – как у всех: «Были пешие, были павшие и были сбежавшие. Трудяги, трупы и трусы».

«Я с завистью думал о тех далеких днях. Они виделись мне, как розовая мечта», – говорит напичканный рассказами деда Малыш, но тотчас уравновешивает свой идеалистический взгляд комментарием брата Иоси: «то были тяжелые и ужасные времена».

Не менее тяжелы, а по существу и ужасны внешне безусловно победные результаты. «Поколение гигантов, старейшины племени» оказались не только беззащитны перед лицом не предусмотренных героико-романтическим Уставом старости и смерти, но и подвержены ядовитому воздействию гиены сомнения, ревности, зависти, обиды и отчаяния. Героическое усилие требовало предельного напряжения всех сил и максимальной собранности, а когда накал борьбы ослаб и внешние обстоятельства жизни относительно нормализовались, обнажились внутренние язвы, заныли незаживающие душевные раны, засвербели сердечные рубцы, засаднили мозговые зазубрины. Эпические герои обнаружили свою суетную человеческую природу, и жизнь созданной ими деревни наполнилась взаимными претензиями и склоками, подтачивалась тоской, пучилась местью. Отцы-основатели, защищаясь от не оправдавших ожиданий наследников, уносили с собой в могилы сокровенное: Циркин – мандолину; дед Миркин – сад, превращенный, по его завещанию, в кладбище; страж Рылов взлетел на воздух вместе со своим складом боеприпасов и четырнадцатью дойными коровами, оставив для захоронения только сапоги, а Яков Пинес, обманув подстерегавшего его могильщика Малыша, предпочел превратить в собственную усыпальницу найденную им когда-то пещеру – кладезь историко-археологических тайн. Бесконечно трогательный и смешной мул Зайцер, который идентифицируется в читательском сознании в качестве мула только к концу своей славной и трагической истории и являет собой одно из ярчайших подтверждений собственного тезиса о том, что «у животных есть своя доля в возрождении еврейского народа», кончает жизнь самоубийством, после того как отомстил ослепившему его ударом камня Шломо Левину, а сам Левин навсегда утихомирился под плитой, на которой по его просьбе написали, что он покончил с собой с помощью укуса мула. Левин же, высказавший много скептичных, горьких слов о героической истории Страны и ее людях, поставил и подтвержденный в романе множеством примеров диагноз: «эта земля не прибавляет сил тому, кто по ней ступает, а лишь вливает безумие в его подошвы». Настоящая эпидемия безумия действительно поражает почти всю деревню – как говорит, утешая старого учителя, Малыш, «нормальность человека у нас – это просто приговор демократического большинства».

Но самое главное разочарование, и обида, и сокрушение, и боль – земля. На поверхности принявшая нужный людям облик, на время подчинившаяся их героическому натиску и милостиво одарившая выстраданными и выпестованными тяжким трудом плодами, она в лоне своем несокрушимо равнодушно хранила Болото – «тяжело колышущиеся темные воды прошлого», которые никуда не ушли, а просто выжидали своего часа. Не успел удалиться в дом престарелых со своей возлюбленной Шуламит Яков Миркин, как «слух прошел по стану, ворвался в стойла и птичники, прошелестел над садами: Миркин ушел из дому. За считанные дни дикая акация овладела цветником и огородом возле нашей времянки. Черные муравьи с подтянутыми к самой спине подбрюшьями носились по полу, как безумные. В дедушкином саду рухнули три отчаявшихся миндальных дерева, опустевшие стволы их заполнились белым порошком сомнений». Уже дети отцов-основателей предпочитают покупать фрукты и овощи в магазине, а не выращивать их в огороде, и миркинский первенец Авраам, от которого ждали каких-то невероятных чудес (отсюда: «разочаровавший первенец, несбывшаяся надежда») и который действительно творил чудеса со стадами своими на своей ферме, однажды «оторвал взгляд от земли, поднял голову и, поскольку он не так уж часто делал это раньше, вдруг испугался при виде своей жизни, стелющейся перед ним в угрюмом однообразии до самого горизонта смерти». Сыновья его Ури и Иоси удалились от земли, племянник Малыш превратил лучшую часть семейного надела в кладбище и источник обогащения. И Авраама «охватило отчаяние», спасением от которого стал разрыв с этой отягощенной многотысячелетним моральным грузом почвой: от обжигающих воспоминаний, невосполнимых потерь и непосильной миссии пастыря без паствы Авраам уезжает на Карибские острова, где «его ждали государственный контракт, дети, жаждущие молока, неограниченный бюджет и веселая, простая земля, не зараженная священными костями и ядовитыми солями чаяний и спасений».

Отчаянием продиктованы и финальные прозрения-откровения Якова Пинеса, который после инсульта сбросил с глаз идеологические шоры и не без самозлорадства обрушивал в своих речах привычную картину мира, в том числе – образ вожделенной, обетованной, выстраданной, вымоленной, отвоеванной у истории и природы священной земли: «Эта грубая земля, привыкшая к смраду святых костей и к тяжелой поступи паломников и легионов, давилась от смеха, я думаю, при виде еврейских пионеров, которые целовали ее и проливали на нее дар своих слез, с трепетом овладевали ею, тычась своими жалкими мотыгами в ее огромное тело и называя ее матерью, сестрой и женой. Прокладывая первые борозды, выжигая сорняки, осушая болота и вырубая леса, мы одновременно сеяли семена своего поражения. <…> Земля обманула нас. <…> Она не была девственной»

Так что же – это роман о великом самообмане? о жестоком разочаровании? о неизбежности поражения? «“Связь с землей”, “слияние с природой” – что это, как не возвращение вспять, закат и озверение?», – риторически вопрошает Пинес, завершая свою речь безысходно-многозначительным: «Нет такой земли…»

А еще это роман об одиночестве, от которого не спасают ни трудовая бригада имени кого бы то ни было, ни отвоеванная у времени и судьбы любовь, ни семейное благополучие и стабильность, ни, тем более, отсутствие всего перечисленного. И не только об экзистенциальном одиночестве отдельного человека в данном случае идет речь, но и об одиночестве народа в деле национального возрождения. Примечательно, что почти все описанные в романе проблемы – внутреннего, индивидуально-семейно-племенного характера. Враждебный ближний и дальний контекст дает себя знать в истории гибели родителей Малыша, в трагедии Эфраима, но в целом и в общем вопрос выживания евреев на исторической родине – это в первую очередь вопрос о состоятельности и продуктивности национального одиночества (отъединенности) после двух тысячелетий жизни в рассеянии.

И, одновременно, это роман о неизбывной тоске – по всему утраченному и несбывшемуся, в том числе о тоске по России, которую каким-то странным, «мичуринским», образом унаследовали от своих русских дедов их израильские внуки. Герои устремляются за шлейфом русских слов, ловят грибной запах русского леса (словно в лесах иных стран грибы не растут), грезят о широких реках и запахе сена, об аистах на крыше покинутого дома в Макарове, которые, в свою очередь, «мечтают о лягушках Сиона», и, как в русском романе (так видится никогда не читавшему этих романов Ури), стоят, обнявшись, влюбленные старики в обреченном на гибель саду. «Вот он я – живу в окружении кустов малины <…> в стране саранчи и шакала, смоковницы и оливы», – писал дед Миркин в одной из разбросанных по дому записок, в то время как «душа его наполнялась печалью пшеничных полей, широких рек, заснеженных равнин и березовых рощ».

И, конечно, это роман о любви. Бессмертная Суламифь в нем раздваивается на Фаню, которую Элиезер Либерзон под звуки циркинской мандолины увел из чужого виноградника, и на носительницу древнего имени в его начальной огласовке, «крымскую шлюху» Шуламит, от которой Яков Миркин когда-то сбежал в Палестину, но которую ни забыть, ни разлюбить не смог, и на склоне дней дождался-таки встречи, чтобы «отомстить» ей своей любовью. С точки зрения внука Якова Миркина Ури, Шуламит «не стоила преданности даже на две минуты», но сам же он себя опровергает, утверждая: «Любая женщина стоит преданности на всю жизнь. Это не от нее зависит. Это вопрос выбора. В Фане не было ничего особенного, кроме любви Либерзона. Она была не более чем зеркало, которое Либерзон не уставал начищать и перед которым он выполнял свои шпагаты и пируэты. Плясал, и пел, и поклонялся самому себе».

«Нет такой земли», – провозгласил Пинес и после многозначительной паузы добавил: «И нет такой женщины…» Но у друга его, Якова Миркина, такая женщина была. И дочь свою Эстер он оградил от собственного горького опыта «идейно-уставного» брака, благословив ее свободный выбор, потому что понимал: «В отличие от многого другого, что мы здесь наворотили <…> любовь не имеет ничего общего с межевыми кольями, с разделом владений и с прокладкой пограничных борозд». Счастливая, безудержная, звонкая любовь Эстер и Биньямина была звездным часом семьи Миркиных, оборванным влетевшей ночью в окно гранатой арабского террориста. Схватившийся Биньямин успел выбросить в дедушкин сад двухлетнего сынишку Баруха, а сам упал на сладко потянувшуюся к нему во сне Эстер. Они сгорели в объятиях друг друга – «умерли в своей постели», как горько иронизирует над обернувшейся кошмаром формулой благополучия дед Миркин, – а оставшиеся в Германии родственники Биньямина сгорели в печах крематориев. В деревенском листке, в статье памяти погибших Элиезер Либерзон восстанавливает границу: «Евреи проливают кровь и в галуте <…>. Но там нет смысла в их смерти, так же как нет смысла в их жизни. Здесь и у жизни, и у смерти есть смысл, потому что нам светят родина и свобода. Пусть скорбь удвоит нашу волю. Кто выбрал жизнь – жить, жить будет он!» А Яков Пинес в конце концов придет к разрушению не только границ, но и смыслов: «весь наш земной шар – просто ничтожная крупица пыли на краю третьестепенной галактики» и «земля попросту стряхивает с себя покрывало ничтожных человеческих выдумок».

Всю это разноголосицу, все эти судьбы и страсти, порывы, взрывы, обольщения и разочарования влачит на себе «внук послушный и опасный, широкий в плечах и жестоковыйный» – спасенный из огня дедушкин Малыш: «Так я нес больного Пинеса, так я нес моего мертвого дедушку, так я нес едва не утонувшую в море серфистку. Так я несу смертельно уставшего Шифриса, свои мешки с деньгами, бочку рассказов, мою мать – высокую, красивую, сгоревшую дотла». По существу же, такая ноша под силу только роману, в который, по словам И. Гончарова, «все уходит», который – «как океан: берегов нет, или не видать; не тесно, все уместится там». Об этом же опосредованно-метафорически говорит М. Шалев: «Все эти любовные истории в нашей деревне, и застарелые счеты между домами, и ненависть между семьями – как сообщающиеся сосуды <…>. Нажимаешь с одной стороны, и вся грязь и дерьмо вылазят с другой, а в конце все выравнивается, уравновешивается, успокаивается».

Нет, поражение терпит не идея национально-государственного возрождения, а однозначность. Поражение терпит Устав, который не предвидел старости и болезни, несчастной любви, измены и ревности, «не предусматривал, что кто-то из второго поколения будет изуродован на войне и станет носить на плечах теленка», не допускал наличия в доме земледельцев присланных отцом Ривы Маргулис из Киева серебряных приборов и дорогих бокалов, – и Тоня Рылова, «вне себя от зависти и принципов», потребовала общественной казни возмутительнице спокойствия, и казнь свершилась:  решением собрания роскошества перешли в общественное пользование, «Тоня и Устав были удовлетворены», а Рива тихо негодовала: «То, что папе удалось спасти от русских большевиков, украли наши израильские большевики». В Уставе «Трудовой бригады имени Фейги Левин» было записано, что «товарищи Циркин, Либерзон и Миркин не будут делать никаких попыток в отношении товарища Фейги Левин» и «товарищ Фейга Левин», в свою очередь «не будет пытаться…». Умирающий Циркин-Мандолина в бреду зовет Фейгу поесть, искупаться и вдруг выкрикивает, выбрасывает из себя ржавым гвоздем сидевшую в подсознании, искорежившую жизнь уставную безапелляционность: «Товарищи Циркин, Миркин и Либерзон обязуются не делать никаких попыток!»

Таким же Уставом, навязываемым самой природе, видятся героям Шалева идеи «бандита» Мичурина, в которого не случайно направлено так много полемических стрел, – ведь в Изреельской Долине, в сущности, ставился в менее кровавом варианте тот же опыт, который в это время с имперским размахом осуществлялся в покинутой героями романа России. Но при этом у жителей Изреельской Долины оставалось право выбора, что очень наглядно продемонстрировано на примере мула Зайцера, который несколько лет провел в коммуне, но, как объяснял дед Миркин, «его склонность к уединению и личной инициативе не находила себе места в жестких коллективных рамках», к тому же «он ненавидел всякого рода дискуссии» и «исповеди коммунаров перед общими собраниями вызывали у него отвращение», так что в конце концов «он покинул коммуну и отправился проверить идею мошава». В кооперативе, в хозяйстве Миркиных, он и остался до конца своих дней, хотя и тут, состарившись, дожил до публичного обсуждения собственной персоны и газетных инсинуаций в адрес принявшей его в качестве полноправного члена семьи за то, что она «содержит бездельника-мула и кормит его отборнейшей пищей в полном противоречии с лозунгом обязательной хозяйственной продуктивности, выдвинутым нашим Рабочим движением». И все-таки лозунг обязательной продуктивности в Изреельской Долине не отменял личной инициативы, а свобода проявления последней способствовала расцвету индивидуальности не только мула Зайцера, осла-почтальона Зиса, но и других склонных к такому расцвету героев.

Сады деда Миркина стали легендой, и со всей Страны к нему приезжали учиться, советоваться, перенимать опыт. Авраам Миркин стал замечательным фермером, а Эфраим – прославленным военным разведчиком. Дети, выросшие в деревне и вынужденные покинуть ее по причине установленного в ней (чтоб не дробить земельные наделы) майората, «все без исключения преуспевали. Деревенские детство и юность, проведенные в тяжелом труде, привычка брать на себя ответственность и глубокое знание повадок живых существ приуготовили их добиваться успеха во всем, за что бы они ни брались».

Особая роль в романе и в судьбах его героев отведена учителю Якову Пинесу. Как вполне традиционно и даже ритуально выразился Зайцер, «таких учителей сейчас нет». Таких учителей всегда ничтожно мало, но именно они демонстрируют тот высший профессиональный класс, отсвет которого облагораживает и оправдывает в глазах общества отнюдь не бесспорную деятельность всей разноликой и местами удручающе бесцветной учительской массы. Он учил малышей писать – и все ученики писали его правильным, красивым почерком; он приобщал детей к Танаху – но в Библии «всегда искал <…> только человеческое содержание и конкретные сведения о природе Страны». Он открывал своим ученикам тайны природы в непосредственном, живом и деятельном соприкосновении с ней самой. «Его взгляд облущивал землю и нырял в топкие колодцы прошлого. <…> Крылья птиц, ноги человека, когти и копыта животных поднимали вокруг него желтые клубы пыли». Его энтомологические поэмы, и исторические рассказы-представления на местности, и археологические разыскания, и естественнонаучные опыты – все, что он страстно, увлеченно и талантливо делал и сочинял, расширяло деревенские горизонты до масштабов галактики и в то же время направляло взгляд и мысль его учеников вглубь явлений и вещей. Он считал своим учительским поражением кладбищенскую деятельность Малыша, не догадываясь о том, что без него, без его уроков, в том числе уроков библейского стихотворного размера, не было бы Малыша-сочинителя, обладающего способностью улавливать сиюминутный трепет бытия, и проникать в тайны сущего, и даровать бессмертие навсегда ушедшему. И горький скепсис, опрокинувший догмы, которым Пинес был привержен всю жизнь, стал важной слагаемой картины мира его ученика. И ощущение скоротечности, спрессованности и насыщенности времени Малыш тоже заимствовал у учителя и спроецировал на историю деревни: «Подумать только, размышляю я про себя, все эти события произошли каких-нибудь несколько десятилетий назад, а уже завернуты в саван из древней ткани времен, забальзамированы в черной смоле загадки, будто вышли прямиком из тех пинесовских уроков Танаха, где пальма Деборы и тамариск Авраама все так же пышно цвели над ручьями библейских рассказов. Рассказов о скитании, о земле и шатре. Легенд о колодце, о дубе и бесплодном чреве».

Два Якова – дед и учитель – оставили неизгладимый след в душах преемников, хотя вечно спорили между собой. Пинес осуждал Миркина за то, что тот пичкал Малыша байками, Миркин, в отличие от Пинеса, не желал «видеть никакой связи между садоводством и воспитанием, между человеком и животным, между личинкой капнодиса и мировоззрением», при этом каждый из них талантливо делал свое дело и изрекал свое слово, как водится, не ведая, чем то и другое отзовется и как и где прорастет.

Один из самых неожиданных и трогательных результатов связан с легендой про вечного странника Шифриса, который когда-то спрыгнул с поезда, увозившего из украинского Макарова будущих отцов-основателей, так как решил, что «в Страну Израиля нужно всходить только пешком», и так и шел к цели годы, десятилетия, – за это время его друзья сделали-таки страну Страной обетованной, вырастили детей, затем внуков, состарились, умирали, а он все шел, и Малыш все выглядывал и ждал, а пересмешник Ури иронизировал, что вот уже и новое болото приготовлено для осушения, пора бы, дескать, прийти, – и вдруг этот сюжетный лирико-юмористический пунктир образует мгновенную пронзительную эмоциональную запруду. Кажущийся прагматичным по характеру и более других отрешенным от миркинского мира по судьбе кузен Иоси вдруг, в минуту откровения, признается Баруху: «Иногда, когда мы подолгу лежим в засаде на границе и сутками не спим, мне начинают представляться разные видения, и я вдруг пугаюсь, что вот-вот появится Шифрис, ступит на заминированный участок вдоль забора, или кто-нибудь из ребят крикнет ему: “Стой!” – ведь этот старый идиот в жизни не остановится, пока не вступит в Страну Израиля, – и тут его пристрелят в темноте.
– Он не придет, – сказал я, – это просто дедушкина выдумка».

Ответ Малыша – это попытка преодолеть ком в горле или он действительно разуверился и перестал ждать? А может быть, приревновал – это ведь его легенда, его ожидание, его с дедом мифологический мир? «Тридцати восьми лет от роду, ста двадцати килограммов весом, в большом доме на берегу моря, я все еще ученик Пинеса и дедушкин Малыш. Все еще жду – его усов на моей шее, его рассказов, нарезанного им помидора, посыпанного грубой солью, на моем утреннем столе»; «подобно дедушке, я тоже пью чай, черпая отраду для души из горькой маслины» – «чай и маслины – Россия и Эрец-Исраэль»; «подобно ему, я подолгу стою, уставившись вдаль, высматривая, не возвращаются ли Эфраим и его Жан Вальжан, не идет ли Шифрис».

Даже если Шифрис – выдумка, то эта выдумка и есть жизнь Малыша, жизнь, запечатленная в романе, просто жизнь, в которой надежды неизбежно сменяются разочарованиями, собирание камней – их разбрасыванием, созидание – разрушением, а затем все повторяется сначала, ибо что было, то и теперь есть, и что будет, то уже было (Еккл.:3, 15), и человек, рожденный женою, кратковремен и пресыщен печалями (Иов: 14, 1), но при этом – отчаянно упрям и жизнеутверждающе отчаян: вот, Он убивает меня; но я буду надеяться; я желал бы только отстоять пути мои пред лицем Его (Иов: 13, 15). Эстетически и этически зрелая мысль не довольствуется героическим пафосом, присущим народам в пору их исторического младенчества, – она провидит неизбежность поражения, которым чревата любая победа, но, что еще сложнее, в поражении прозревает возможность грядущей победы. Интенсивность прожитой героями Шалева личной и исторической судьбы дана в столь же интенсивном, густом, насыщенном художественном образе, в котором через провинциальное («деревенское», национальное) предъявляется всечеловеческое, экзистенциальное, онтологическое. И формула поражения героев Шалева так же универсальна, как библейские заповеди, наставления и стенания: «Никто не догадывался, какие хитроумные засады готовит нам время и какие зловонные клубни вызревают в тайниках его комковатых глубин»…

А отступником-сокрушителем собственно идейно-племенных основ в какой-то момент выступает пересмешник Ури – когда устанавливается авторство идеологической диверсии – именно так воспринимает периодически повторяющийся дерзкий крик в ночи Яков Пинес. С этого эпатирующего, взламывающего общепринятое, непристойного восклицания – «Я трахнул внучку Либерзона!» – стартует романное действие, это восклицание, с заменой имени и родственного статуса очередной «жертвы» (дочки, внучки, жены – никто не обойден вниманием таинственного сладострастника) – звучит будоражащим, возбуждающим негодование старого учителя рефреном, пока, наконец, «преступник» не настигается в самый момент преступления и не изгоняется из деревни. Но обновленный инсультом Пинес прозревает, что Ури «был самым оригинальным мыслителем, которого произвела на свет наша деревня», а сам Ури в изгнании раскаивается, жадно ловит каждое известие о соседях и сородичах, активно помогает Малышу в осмыслении деревенского прошлого и настоящего и выбирает в качестве «своего старика» не деда Миркина, не учителя Пинеса, а Элиезера Либерзона, всю жизнь не сводившего глаз с одной-единственной женщины, своей жены Фани, которую он каждый раз завоевывал заново.

В конце концов Ури находит свою единственную Нехаму, скромницу и недотрогу, воспитанную в строгих религиозных традициях канторской семьи, но и она, как предыдущие его многочисленные любовницы, жаждала не только соития на водокачке, ставшей полигоном и пьедесталом беззаконной страсти, но и профанной сакрализации случившегося через взрывающее ночную тишину слово. И однажды ночью вновь, «отчетливые, звучные и сильные, словно большие капли последнего дождя, вызывающе громкие, словно десятки тысяч саранчиных крыльев, откуда-то сверху упали слова:
“Я трахнул канторскую дочку!”»

Здесь главное – не выделенное графически и пунктуационно, а таящееся внутри фразы: упали слова.

Вряд ли можно назвать Ури «оригинальным мыслителем», ибо действовал он спонтанно, стихийно, сначала был неутомимым любовником, потом стал любящим и преданным мужем и отцом, но, помимо воли своей, оказался идеальным проводником одной из главных романных идей: чтобы нечто свершилось, оно должно быть запечатлено в слове.

Это знал дед Миркин, пичкавший внука историями; это знал дедушкин Малыш – «великий подслушиватель», жадно вбиравший в себя все, о чем говорили вокруг, и гораздо лучше запоминавший то, о чем рассказывали, чем то, что видел своими глазами; это знали все обитатели деревни-мира, активно участвовавшие в сложении романа-мифа своими газетными заметками, запротоколированными публичными дискуссиями и откровениями-негодованиями, обращенными к «могильщику» Малышу. Слово было помощником садовода – на каждое дерево  Яков Миркин прикреплял табличку с надписью из Танаха; за слово, как за спасательный круг, уцепился  Яков Пинес, чтобы вынырнуть из пучины болезни.

И деревенские женщины, провоцировавшие выкрики любовника в ночи, нутром чуяли: слово сильнее того вожделения, которое их привело на водокачку, и того удовлетворения, которое они получили,
ибо – кто может возбранить слову?
В том числе слову о возрождении народа – народа Книги, который выдержал испытание одиночеством, и менее чем за сто лет залатал двухтысячелетнюю историческую прореху, и прирос к заново обретенной земле, и проторил путь от земледельческой общины к современному высокотехнологичному обществу, и от наивно-публицистических деклараций в духе «мичуринизма» дорос до создания полноценного национального творческого продукта – живорожденного, животрепещущего, горького и мудрого «Русского романа».
 
---
1. Гершензон М.О. Судьбы еврейского народа и другие произведения. –  М.: Захаров, 2001. – С. 34, 27, 11.
Наша страница в FB:
https://www.facebook.com/philologpspu

К 200-летию
И. С. Тургенева


Архив «Филолога»:
Выпуск № 27 (2014)
Выпуск № 26 (2014)
Выпуск № 25 (2013)
Выпуск № 24 (2013)
Выпуск № 23 (2013)
Выпуск № 22 (2013)
Выпуск № 21 (2012)
Выпуск № 20 (2012)
Выпуск № 19 (2012)
Выпуск № 18 (2012)
Выпуск № 17 (2011)
Выпуск № 16 (2011)
Выпуск № 15 (2011)
Выпуск № 14 (2011)
Выпуск № 13 (2010)
Выпуск № 12 (2010)
Выпуск № 11 (2010)
Выпуск № 10 (2010)
Выпуск № 9 (2009)
Выпуск № 8 (2009)
Выпуск № 7 (2004)
Выпуск № 6 (2004)
Выпуск № 5 (2003)
Выпуск № 4 (2003)
Выпуск № 3 (2002)
Выпуск № 2 (2002)
Выпуск № 1 (2001)