|
Главная
>
Выпуск № 4
>
"Пермское колдовство", или роман о парме Алексея Иванова

м
Галина Ребель
«Пермское колдовство»,
или Роман о парме Алексея Иванова
В эту книгу входишь, как в северную реку: поеживаясь от прохлады, настороженно нащупывая ступнями дно, обжигаясь соприкосновением с кажущейся холодной, едва ли не враждебной водой, но еще шаг, два, рывок – и, мгновение назад отторгающе чуждая, река обнимает, подхватывает и несет тебя на своих волнах, даруя ни с чем не сравнимое блаженное ощущение легкости, свободы и слиянности с природным – древним, прекрасным, соприродным тебе – миром.
Так входишь в этот роман: спотыкаешься о незнакомые слова, неизвестные топонимы, непривычные глазу и слуху имена (поначалу даже хочется ухватиться за плавсредства – словари), настораживаешься появлением шаманов, уклоном в сторону мистики, которую, как поддерживающий читательский интерес костыль, эксплуатируют все кому не лень для восполнения отсутствующей собственной фантазии, с подозрением и скепсисом – не очередное ли это доморощенное фэнтези? – и тем не менее неудержимо, помимо собственной воли движешься в глубь текста и вдруг ловишь себя на том, что не можешь оторваться, что художественный поток властно и безудержно несет тебя по своим волнам, что этот странный, только что бывший неведомым мир обступил тебя со всех сторон, задышал, зашевелился, заговорил вокруг тебя и в тебе, стал твоим миром – твоими страхами, твоим восторгом, надеждой, болью, упованием, твоими победами и поражениями, и какие уж тут словари, к чему словари, когда читаешь и воспринимаешь не только жадно озирающим новые историко-мифологические горизонты разумом, но – главное – бьющимся в ритме повествования сердцем?
Это такая яркая, многокрасочная, многоликая, событийно, эмоционально и интеллектуально насыщенная книга, что о ней очень трудно писать – не знаешь, с чего начать, за что ухватиться, чтобы не разрушить, не умалить, не исказить впечатление, а воссоздать и объяснить его. К тому же в ней нет второстепенного – здесь все главное, обо всем хочется сказать, а еще более чем сказать – процитировать, потому что это удивительно плотно, сочно, неотразимо достоверно – слышимо, видимо, осязаемо – написано. Вот, может быть, с этого – искусства писания, искусства описания – и начать?
– Ты так говоришь, будто сам Стефана видел, –
недоверчиво заметил Матвей.
– Ты, княжич, не поверишь, но я его вправду видел.
– Ври давай. Он сто лет назад жил.
– А мне и есть сто лет 1.
Алексею Иванову до ста лет еще очень далеко, и он, в отличие от своего героя Васьки Калины, не хумляльт – призванный на свершение некоей миссии и до тех пор бессмертный, – но пишет он так, что под его пером, чего бы оно ни касалось – природы, людей, событий, – все оживает и читатель ощущает себя очевидцем и участником происходящего.
Ошеломляюще прекрасна, многообразна, во множестве ликов своих явлена, в дробных деталях и масштабном величии представлена в романе парма. Это для чужака-завоевателя она была «просто очень большим лесом» (252) – для тех же, кто в ней вырос, кто знал ее характер и чувствовал ее затаенную мощь, парма – средоточие неведомых и неподвластных человеку природных сил и тайных смыслов, небрежение которыми чревато необратимыми, гибельными последствиями.
Вот движется сквозь парму в поход на вогульский Пелым войско пермского князя Михаила. Не по собственной воле и инициативе отправился Михаил в этот поход, тревога сжимает его сердце, а взгляд невольно ищет ответы на неразрешимые вопросы окрест. «Князь /…/ всматривался, вслушивался в мир вокруг себя. Но мир был тих, и тишину его не заглушал даже шум идущего по реке войска. Высились насмерть промерзшие скалы. По брови заросли снегом леса. У окоёма, как дым, беззвучно растворялись в искристом мерцании дальние лазоревые шиханы. Вокруг была только красота – пусть дикая, вечная, безразличная к человеку, но не таившая угрозы. И даже если валом накатывал буран или, как вспугнутая лебединая стая, сквозь войско проносилась вьюга, это все равно не пугало, потому что рядом оставались люди, кони, олени…» (143).
А вот другая парма, в которую всматривается вогульский князь Асыка – хумляльт, обреченный на кровавое и безнадежное противостояние московской государственной и православной экспансии: «С болотистой опушки открывался вид на Мертвую Парму. Огромная, похожая на медведя голова заросла могучими деревьями, но все они умерли, стояли сухие, голые, без коры, без хвои, без листьев. От заката лес-покойник пожелтел, как мамонтова кость» (8). Ту же картину иначе видит и воспринимает пермский верховный шаман – пам, который, в отличие от Асыки, готов смириться с вторжением в пермский мир христианского бога московитов, усматривая в этом волю самой судьбы: «Неприкаянные духи бродили по лесу, шумели ветвями, вздыхали, перешептывались. Только Мертвая Парма горбилась, как глыба подземной тишины. Для старого шамана она была словно бы мускул огромного сердца земли, которое обнажилось из-под почвы и медленно бьется вместе с высоким ходом судеб, что как тучи плывут над памом и князем, над Мертвой Пармой, над народами, богами и звездами» (14).
Враждебно, ненавистно встречает лесная глухомань князя Ваську со товарищи, позарившихся на вогульскую святыню, Золотую Бабу. «Жутким был этот путь по югорской чащобе. То ли тайга, то ли болото – янга, одним словом. Шли по засекам – катпосам, сопрам. Проваливались сквозь мох в черную, гнилую воду. Змеями-чудищами плелись по земле склизкие корни. В редкой хвое деревьев висели клубки из ветвей – гнёзда бесов. Хилые сосны падали от толчка, с шумом вздымая облепленные землёй и тиной корневища. Низкие ёлки опустили на мох огромные нижние ветви. Над полянами по ночам летали совы и светили жёлтыми глазами. Выло волчьё. Кто-то стонал и хохотал в чаще» (132). Умирающим стариком принесут восемнадцатилетнего Ваську из этого похода к брату Михаилу в Чердынь.
У картин природы в романе есть не только эмоционально-психологическое, но и идеологическое наполнение. Решающей судьбу встрече князя Михаила с Тиче предшествует картина буйного весеннего половодья, отвечающая душевному состоянию молодого, полного сил, ожидающего счастливой перемены судьбы пермского князя: «Весна входила в силу. С парм облезал последний снег. Половодье заливало луга и распадки, громоздя вырванный с корнем, поломанный лес. Где-то рядом то и дело гремели быстрые грозы. С обрывов в воду шумно падали деревья и ручьи. По бескрайней реке плыли, вращаясь, оторванные от берегов острова. Плыли в небе среди облаков и солнца птичьи стаи. В урманах трубили пьяные, бешеные лоси. Пахло водой, слепила синева, и первая травка шелком светилась на округлых склонах древних курганов. Михаил, как молебну, внимал могучему гулу огромной весны и верил, что этой божьей буре нельзя не поклониться» (88). Но именно такое языческое поклонение природе жаждет раз и навсегда истребить пермский епископ Иона, и одной из самых решительных его религиозных акций становится расправа с Прокудливой березой – священным деревом пермяков, благословившим любовь Михаила и Тиче. Вот момент встречи священника с этим бесовским, по его представлениям, деревом: «Иона даже не понял, как это случилось. Ноги его вдруг отяжелели, шаг замедлился. Он остановился и поднял голову. Прокудливая береза была перед ним, над ним, вокруг него. В вершине её туманом запуталось облако, а сквозь листву били снопы солнечного света. Это вздымалась седая, дремучая языческая вселенная. С каждого листка смотрели на Иону немые колдовские глаза, ветви извивались ужами, перелетали зеленые птицы, древесные грибы приобрели выразительные черты диких рыл чащобной нечисти….» (238) – и т.д., и т.д. во всей своей дробности и таинственности разворачивается перед читателем картина языческого мироздания, как она увидена и пережита ошеломленным и потрясенным священником. И береза погибает по приговору Ионы – погибает не как дерево, а как живое, мыслящее, чувствующее, одухотворенное существо: «Страшный треск, как смертельный крик, потряс рощу, и Прокудливая береза начала падать головой на восток. Сминая и ломая соседние деревья, она грянулась о землю, качнув даже небо над Камой, расшвыряла по кустам привязанные берестяные туески с подарками, лоскутных куколок, резных болванчиков. Птицы фонтаном взвились над деревьями, оглушая людей. Ионе показалось, что мимо него пролетела и рухнула та языческая вселенная, которая час назад его отсюда вышвырнула» (242).
Уже эти несколько примеров свидетельствуют о том, что сила производимого описаниями впечатления обеспечивается не только изобразительным искусством Алексея Иванова, но и эмоционально-психологической подсветкой, идеологической нагрузкой пейзажей. Перед нами и природа сама по себе, во всей своей естественной мощи и красе увиденная и воспроизведенная автором, но кроме того – это природа, пропущенная через восприятие, настроение, душевное состояние, мироотношение героев. Именно поэтому, несмотря на обилие описаний, ни одно из них не повторяет другое и каждое в своем сюжетном контексте выступает как единственно возможное и необходимое.
Предметно-психологическая точность словесной живописи, прицельность и обоснованность образного мира романа хорошо видны на одной из его малых несущих опор – на приеме сравнения. В романе множество выразительных, ярких сравнений, но ни одно из них не есть просто красивость, изыск, завитушка в словесном узоре – это всегда меткое попадание в цель, искра, высекающая огонь живого, исторически, социально и национально конкретного образа.
Вот хотя бы несколько примеров
из картин природы: «…Лето, оказывается, уже проскользнуло мимо, как девичья лента по речному перекату» (400); «Зима навалилась, как медведь, помяла Чердынь, треща костями, и уползла прочь, в ледяные пещеры на самоедских островах» (404); «В ветвях над его головой расчирикались птицы, и голоса их казались голосами звёзд, зёрнами просыпавшихся на синее блюдо небосвода» (372); «Солнце, побагровев, село на острия елей, как отрубленная голова на копья хонта» (373);
из описаний душевного состояния героев: «Вольга согнул свою душу, как лук, и сцепил её тетивой воли» (421); «Душа его качалась и звенела, как колокол, подвешенный где-то в горле» (414);
из батальных сцен: «Прижавшись к настилу, князь всем телом ощутил бурлящий ветер вогульских стрел, и ему почудилось, что по башне и по частоколам Чердыни хлещут огромные еловые лапы, как веники в бане» (455); «Вогулы наваливались волна за волной, как волчьи выводки, но Чердынь дралась, как загнанный в берлогу медведь, направо и налево расшвыривая волков лапами, полосуя когтями, разрывая клыками» (469).
Особое место и по объему, и по значимости своей в сюжете занимают в романе подробные, детальные картины жестоких, кровавых сражений – таких описаний много, потому что много – и по своей, и по чужой воле – сражаются герои этой книги, и, опять-таки, каждая из этих картин, при общем для них гуманистическом пафосе, – уникальна, неповторима, неотразимо впечатляюща даже для читателя, далекого от пристрастия к военно-историческому жанру. Как совершенно справедливо сказано одним из критиков по поводу всей книги в целом, «эффект присутствия – стопроцентный» 2 – тот самый эффект, который в романе запечатлен в реакции князя Уроса Мичкина на открывшуюся ему панораму движения московского войска: «Картина была такой яркой, красочной, торжественной, что он не выдержал и закричал. Под бескрайним, безоблачным, лазоревым небом по зеркальной и густо-синей долине Камы, четко ограниченной зубчатыми стенами сизых ельников, медленно плыл целый город – множество огромных плотов и плоскодонных широких барок…» (215). Далее следуют подробности, которые воссоздают зрелище во всей его полноте, но которые мы опустим, предоставив читателю возможность при чтении этого и других батальных эпизодов романа самостоятельно пережить и прочувствовать то потрясающее ощущение, когда от запечатленного в словах образа захватывает дух и начинает сильнее биться сердце.
Еще раз подчеркнем: живописная мощь изображения здесь неразрывно сопряжена с его личностным нравственно-эмоциональным наполнением. Характерный в этом плане пример – рассказ о сражении с вогулами под Пелымом, которое стало боевым крещением юного князя Михаила: «Князь знал, что увидит кровь и ужас битвы. Но вокруг него была не битва, когда заклятые враги скрещивают мечи. Вокруг него бушевал безумный пир. Так над тушей заваленного, но еще живого оленя пирует изголодавшаяся волчья стая, когда волки выдирают из тела куски еще трепыхающегося мяса и рвут их друг у друга из зубов. Это было какое-то дикое, зверское камлание – и даже на крепостном валу плясал, пел и бил в бубен, как шаман, какой-то сумасшедший» (154). Последующие страшные подробности выступают одновременно и как составляющие объективной картины сражения, и как слагаемые того впечатления, которое переживает Михаил и которое рождает в нем полубессознательный порыв преодоления ужасающей горизонтали бытия с помощью духовной, нравственной его вертикали: «…Князь обеими руками высоко держал древко хоругви, словно висел над обрывом на веревке, сброшенной ему с вечного, мудрого и доброго неба» (155).
Но не только беспроигрышно прекрасное – природу – и неизменно впечатляющее – войну – умеет живописать Алексей Иванов.
Под его пером полнится живыми соками
и самый прозаический быт, в том числе и изнуряюще гибельный быт осажденной крепости (но пример приведем «мирный»: «Потом в черной горнице князь распоряжался хозяйством, ходил по амбарам и на конюшню, в погребе пробовал закваску, потрепал собак на псарне, дал по шее ключнику: какого беса тот в кладовухе до конца окно не заволок, кот ночью чуть не лопнул, сметаны обожравшись» /44/);
и тяжкий, но созидательно-отрадный повседневный труд («Вместе с Нифонтом Михаил собирал на зеленой полосе камни, что всплывали из недр земли, – и на окраине поля выросла целая груда обломков. А потом они на пару начали взламывать целину – долбили и рвали дерн мотыгами, дробили заступами. Работа была тяжелая; ничего тяжелее этого Михаил за свою жизнь не делал. Но так было нужно /…/. Они расковыряли, разворочали Пелино поле, и подошло время пахать» /352/);
и картина доселе невиданного пермским князем, необъятного, необозримого и в то же время дробно бесчисленного, многообразного московского бытия: «Москва потрясла князя. Она показалась ему больше всей Перми Великой, больше звёздного неба, больше всего на свете. /…/ Москва постепенно окружила, облепила князя, загромоздила пространство, накрыла с головой» (311) – и далее это ощущение передается каскадами предметных и динамических перечислений, созданных нескончаемыми рядами существительных и глаголов, которые предъявляют, представительствуют этот неоглядно многообразный, ошеломляющий Михаила, непостижимый для него мир «самого большого, самого красивого, самого жестокого и жадного города вселенной» (312). Но тут же, следом – эмоциональный штрих, который делает картину не просто живописной, но и пронзительно щемящей: «Конечно, ну что Москве Чердынь, если здесь боярская усадьба больше чердынского острога? Что Москве вся Пермь Великая, если в ней одной людей, церквей и мечей вдесятеро больше? И Михаилу обостренно жаль стало свою маленькую и бедную столицу – и в то же время горло перехватывало от горькой гордости, когда он думал, что это неоглядное, шумное и равнодушное скопище людей маленькая Чердынь прикрыла собою от грозного зла Каменных гор» (312). (В скобках заметим, что есть в этой картине – и в стилистике, и в логике ее построения – перекличка с пушкинским изображением Москвы в «Евгении Онегине», но заметим это именно в скобках, потому что постмодернистской реминисцентно-аллюзионной игрой здесь и не пахнет и, при неизбежности сознательного или подсознательного усвоения-учета чужого опыта, Иванов создает не вторично-симулятивную, а первозданно достоверную художественную картину.)
Столь же выразительны, зримы, впечатляющи зарисовки внешнего облика героев и их нравственно-психологические портреты, о чем речь впереди, – здесь же, возвращаясь к картинам природы и, одновременно, переходя к размышлениям об историко-мифологическом содержании романа, не можем не сказать отдельно и особо о реках Алексея Иванова. Именно так: о реках Алексея Иванова, хотя и Кама, и Сылва, и Чусовая, и Вишера – это совершенно реальные уральские реки, но в романе они не просто получают сказочно-легендарное оформление – они наделены неповторимым характером, обликом, судьбой, они одухотворены талантом, любовью писателя и его воплощенной в незабываемые, волнующие образы верой в особую миссию, особое предназначение водных путей, рассекающих лесные чащобы, горные кряжи и степные просторы отечества: «В природе, мне кажется, всюду разлито чувство, но только в реках содержится мысль… »3
Примечательно, что немалая часть рассказов о реках сосредоточена в главе «Талая Вода» (так на русский язык переводится пермяцкое «Сылва»), которая в определенном смысле является сюжетным притоком к основному повествованию, жанровым ответвлением от него в сторону романа странствия и романа воспитания. Прямая цель путешествия княжича Матвея и его наставника-проводника Васьки Калины достигнута не будет, но само по себе путешествие окажется и для «трудного подростка», и для читателя незабываемой, захватывающей экскурсией по природному отчему дому в его реально зримом и историко-мифологическом ракурсах.
«Запомни Чусовую, великая река», – говорит Калина своему норовистому подопечному и на фоне реки, которая «широко и туманно светилась под луной», в ответ на небрежное «А чего в ней?» рассказывает про дерзновенную Чусовую, которая «одна Каменные горы победила», «как пилой, хребет прорезала», которая со всех сторон священными скалами обставлена и несметные богатства в себе таит: «есть и песок золотой, и жемчуга, и горючая земная смола, и самородные камни», – только все это надежно скрыто от пришельцев, потому что Чусовая – «река тайная» и неприступность ее хранят лесные вогулы – народ «тайный и страшный» (357, 358). А по контрасту с таинственно-загадочной, угрожающе неприветливой Чусовой, Сылва явлена «медленной, как корова», тихо и нежно струящейся вдоль бортов суденышка. Вся картина выглядит умиротворяюще блаженной: «Вода казалась темной и прозрачной, а небо, как на иконе, – благостным и лучистым. Солнечный свет играл на гальке перекатов, и чудилось, что лодка парит над донными камнями, как облако» (365).
Так же как мудрый и терпеливый Калина незаметно, но планомерно и настойчиво внушает наследнику пермского князя почтение и любовь к отеческим местам, так же, исподволь, но безоговорочно подчиняя своей авторской воле, писатель Алексей Иванов завораживает читателя рассказываемой историей, пленяет красотой и силой художественного образа мира.
В романе «Географ глобус пропил», который в определенном смысле является предварением, преддверием «Сердца пармы», отправной точкой художественного пути в мир второй книги, есть строки, объясняющие производимое романом о Чердыни впечатление: «То, что раньше нам казалось здесь страшной глухоманью, дремучей дикостью, угрюмой угрозой, на самом деле было печалью, невысказанной болью, неразделенной любовью» 4. Вот эта печаль, эта боль и любовь, а вместе с тем страхи, угрозы и надежды, таящиеся в исторических и природных глубинах пермского мира, ожили и обрели дар речи в книге Алексея Иванова.
Какая древняя земля,
какая дремучая история,
какая неиссякаемая сила …5
Навеки канувшая в прошлое, многоликая, многоязычная, разноречивая древность; героическая история, участниками и субъектами которой были люди, из жизни переходившие не в смерть, а в легенду; легенды, на равных правах сосуществующие с реалиями; кровавые побоища, в которых, поверх частных человеческих судеб, огнем и мечом (в буквальном, первичном смысле этих слов) выковывались вертикали и горизонтали новой государственности; природа, явленная во всей своей первородной мощи, – все это, ставшее содержанием романа Иванова, несомненно, есть предмет изображения и материал строительства эпоса в его первозданном значении и в том его качестве, о котором в свое время, в связи с поэмой Н.В. Гоголя «Мертвые души», писал К. Аксаков: «Древний эпос, основанный на глубоком простом созерцании, обнимал собою целый определенный мир во всей неразрывной связи его явлений; и в нем, при этом созерцании, все обхватывающем, столь зорком и все видящем, представляются все образы природы и человека, заключенные в созерцаемом мире, и, соединенные чудно, глубоко и истинно, шумят волны, несется корабль, враждуют и действуют люди; ни одно явление не выпадает и всякое занимает свое место, на все устремлен художнический, ровный и спокойный, бесстрастный взор, переносящий в область искусства всякий предмет с его правами и, чудным творчеством переносящий его туда, каждый, с полною тайною его жизни: будь это человек великий, или море, или шум дождя, бьющего по листьям. Всемирно-исторический интерес, великое событие, эпоха становятся содержанием эпоса; единство духа – та внутренняя связь, которая связует все его явления» 6. Не все в этом определении безусловно накладывается на роман Алексея Иванова (как, между прочим, не все приложимо и к гоголевской поэме, которую Аксаков провозгласил восставшим из небытия древним эпосом), но масштаб изображаемого в «Сердце пармы» и способ изображения – несомненно эпические.
Эпическую – отстраненную, объективную, внеличностную – позицию занимает, на первый взгляд, по отношению к излагаемым событиям автор произведения, который нигде не высказывается напрямую, ни разу не произносит окончательного и бесповоротного приговора, а изобразительной силой таланта мастерски создает иллюзию самораскрывающейся действительности, иллюзию личного присутствия читателя в художественном мире книги и личной его причастности к ее героям и их судьбам. Такому впечатлению в немалой мере способствует и то, что в мире романа сосуществуют на равных множество правд и все они – по-своему убедительны, логически и нравственно неопровержимы. Другое дело, что история сквозь это множество прокладывает свою генеральную линию, не считаясь ни с логикой, ни с нравственностью, – но ведь это история, а не автор.
Отправной точкой сюжетного движения становится нравственно-философский спор пермского верховного шамана и вогульского князя Асыки об отношении к русской (московской) экспансии в парму, о смысле и цели этой экспансии.
Пам настроен примиренчески, ибо в той системе координат, которой придерживается он, есть нечто большее, нежели привычные ценности, традиционные ориентиры (гора, предок, бог, идол), – для него, внутренним взором обращенного к неминуемой и неподвластной человеческому своеволию судьбе, «всё является одним и тем же, всё это – одна цепь, а мы видим только её звенья», и поэтому внешняя смена знаков, даже если это знаки божества, ничего не значит: «…Пусть сменится облик, имя, обряд – дух останется прежним. Ничего с миром не случится», – полагает он, даже если русские навяжут Перми своего бога, потому что не изменится изначальный, не человеком установленный порядок вещей (19).
Для воинственного Асыки, призванного той самой судьбой, в которую верит пам, к исполнению своей миссии, все обстоит принципиально иначе: «Можно мириться с набегами врагов, но нельзя мириться с их богами. Враги приносят к нам свои мечи, а московиты принесут нам своего бога. Мечи мы сможем отбить, а с богами человеку никогда не справиться. Если мы покоримся богу московитов, то у нас уже не будет ни родных имён, ни песен, ни памяти – ничего» (18).
Кто прав?.. С этого момента и до конца романа читателю придется принять как данность множественность и равновеликость разных правд. А еще ему предстоит вновь и вновь удивляться мудрости, достоинству, человеческому величию людей, вышедших к нам из своей исторической дали и лесной глуши с таким интеллектуальным и нравственным багажом, который человечеством XXI века еще далеко не освоен. При этом здесь нет никакой натяжки, стилизации, сусальности, фальши, никаких дешевых намеков и подмигиваний читателю – все всерьез, все естественно и убедительно. Все, что говорят и делают герои, обусловлено обстоятельствами и опытом их жизни, никто их них не вещает поверх времени и собственной судьбы. Логика построения повествования, манера рассказывания, способ разворачивания, предъявления художественного мира в этой книге таковы, что читатель проникается абсолютным доверием к происходящему, убеждением в том, что авторская миссия в данном случае – оживление, выведение героев из запредельной бытийно-исторической тьмы на личное с ним свидание, при этом ему, читателю, предоставляется полный простор для самостоятельных оценок и выводов.
Между тем проблемы, которые решают герои Алексея Иванова, – прежде всего национальные и религиозные проблемы – не только не канули в Лету, но еще более обострились за время, отделяющее нас от изображенных в романе событий, и сегодня чреваты не только государственно-национальными, но и мировыми катастрофами. Тем больше уважения вызывает выдержанность на протяжении всего романа стратегии объективного, равно уважительного к разным мирам и ценностным системам авторского отношения, в основе которого лежит не равнодушие – при всей своей объективности, это страстная книга – а подлинный, естественный, органичный, как дыхание, и в то же время личным и историческим культурным опытом выношенный и выстраданный гуманизм.
Прислушаемся опять к одному из диалогов Калины и Матвея, ибо эти диалоги – своего рода камертон, определяющий интонацию и направление идейно-нравственных силовых линий романа:
« – А лебедь – птица священная.
– У язычников.
– А язычников ты уважить не можешь, да?
– Кто они и кто я?» (360 – 361).
Спесивый княжич не сомневается в своем преимуществе и пока не способен (бог весть, окажется ли когда-нибудь способен) понять то, что утверждается всем смыслом книги и судьбой его отца: другое – не значит худшее, а человеческая значимость и достоинство не определяются ни национальными, ни религиозными признаками.
Когда посланец великого московского князя Юрий Дмитровский пытался восстановить Михаила против пермских татар для получения подмоги в борьбе Москвы с Казанью, он наткнулся на однозначный и категоричный отпор. Это для московита нет разницы «между пермской и казанской татарвой», у пермского князя свой опыт и своя правда: «Из Москвы, конечно, эту разницу не увидишь. Только с колокольни рыбу не ловят. Когда судьба забросила меня сюда княжить, был я мальчишкой сопливым. И кто мне помог? Великий князь? Нет. Шибан Мансур, отец Исура, помог. Ему я и обещал не поднимать меча на Афкуль с Ибыром. А Исур мне друг преданный. Я на Исура не пойду. И если кто против него встанет, с тем сам вместе с ним биться буду» (183). Более того, глядя на иссыхающего от болезни политикана, который «гнилушкой медленно тлеет подле московского стола и отравляет все вокруг себя, сам отравленный своей злобой», Михаил, вопреки политико-религиозным соображениям, видит в князе Юрии не брата, а врага, а подлинными братьями по судьбе, преданными, самоотверженными друзьями и соратниками для него становятся, наряду с русскими по национальности сподвижниками, все тот же татарин Исур и пермяк Бурмот, которому его отец, князь Искора Качаим, повелел неотлучно быть при Михаиле и защищать его от врагов (80). Исур и Бурмот выполнят отцовские заветы и будут верны своему слову и долгу до самого последнего часа – страшной гибели на колу в московском Кремле.
В этом пермском мире, как в мире вообще, все так тесно и неразрывно переплетено и взаимосвязано, что разделить, расчленить, отделить «плевелы» от «зерен» так же немыслимо, так же чревато страшными последствиями, как, согласно пермской легенде, невозможно распахать Пелино поле, ибо это значит разорвать сросшиеся корни цветов и трав и выпустить на поверхность навеки заточенного этим сплетением под землей смертоносного мистического зверя Ящера.
Тот же княжич Матвей, который с гонором настаивает на своем превосходстве над язычниками, – сын христианина Михаила и пермячки Тичерть, которая не только не приняла крещение, но, напротив, была в свое время, в отместку русским, пытавшимся похитить языческую святыню – Золотую Бабу, превращена в ведьму, ламию, в человеческий аналог этой Золотой Бабы, прельстительный и губительный для иноверцев.
Михаила по жизни сопровождают два хумляльта, один из которых – русский Калина – призван оберегать, защищать князя, помогать ему, второй – вогул Асыка – предназначен судьбой уничтожить Михаила и сжечь Чердынь. Но отсюда, как это ни парадоксально, вовсе не следует, что Калина – однозначно друг, а Асыка – безусловно враг. И дело не только в том, что, как говорит Асыка, «давние враги – это почти друзья» (17), – все гораздо сложнее: неминуемая конечная гибель Михаила предрешена тем, что он волею судьбы оказался в центре многовековой религиозно-политической борьбы, а Калина и Асыка, бывшие в детстве друзьями, обменявшиеся святынями (крестиком и тамгой), любившие одну и ту же женщину – пермячку Айчейль, которая, между прочим, потом будет нянькой Михаила и обратит в ламию маленькую Тиче, – Калина и Асыка, опять-таки по воле судьбы, в равной мере способствовали затягиванию того тугого узла, который оказалось невозможно развязать и который в конце концов будет разрублен ценой подвига и ценой жизни пермского князя Михаила. Иными словами, друг Калина не меньше виноват в гибели Михаила, чем враг Асыка, и все трое это в той или иной степени понимают.
У Михаила и Асыки, как в свое время у Калины с Асыкой, есть и личный счет друг к другу, личное яблоко раздора – женщина, в данном случае – Тичерть, но и это – не только источник дополнительной вражды, но и знак неразрывной связи, взаимозависимости, взаимопричастности. Во время битвы под Искором, когда Михаил выступает защитником Перми от Москвы, Асыка с Тиче воюют на его стороне, а когда он с Нифонтом тяжким трудом возделывает Пелино поле, Асыка присылает на помощь своего заговоренного от пермяцких покушений и заклинаний коня Няту. (В скобках заметим, что возделывание Пелина поля, с одной стороны (со стороны упомянутой нами выше легенды), для пермяков – кощунство, освобождение смертоносного Ящера, а с другой стороны, для них же, впервые в своей истории получающих возможность растить хлеб и питаться хлебом, – благо. Так что они и протестуют, выполняя все положенные по их вере враждебные акции, и в то же время позволяют земледельцам довести дело до конца. Никак не получается в этом романе односторонней, безапелляционной правды…)
Когда в финале старый, кажущийся слабым и бессильным Асыка по-домашнему окликает Михаила – «Михан» (так звала его только погибшая жена Тиче) – Михаил дает ему выстрелить в себя, полагая, что тот «всё равно промахнется» (475, 476), но, по существу, отдаваясь на волю неминуемой и неотвратимой судьбы.
Впрочем, не стоит думать, что Алексей Иванов создает благостно-фаталистическую картину мира, в котором вообще нет виноватых, нет зла, а в таком случае, соответственно, нет и правых, нет подвига и нет добра. Все это в мире романа есть, но точкой отсчета, мерой добра и достоинства выступает не какая-то одна-единственная система координат, а верность той ценностной иерархии, к которой человек приведен своим родом, своей землей или которую он избрал для себя сам. И вот в этом-то как раз язычники значительно превосходят христиан. На первый взгляд, пермяки беспринципны и податливы: легко соглашаются креститься, с симпатией относятся к Христу: «Хороший человек /…/, правильно богов чтит и судьбу свою понимает, не прячется от неё, не путает следов». Но в этом – не измена себе, а доброжелательная, исходящая из непоколебимого убеждения в незыблемости существующего порядка вещей готовность признать еще одного достойного почитания «святого» и тем самым дополнительно утвердить, упрочить свою веру, свой мир: «Несомненно Войпель отнесет все четыре его души-птицы на верхнее небо, а пятую душу – голубя – как ты нам сказал, – вложит в грудь здоровому и красивому младенцу» (54). Епископ Питирим, в ответ на такую трактовку Евангелия, негодует: «Грех!», затем, в порядке самоутешения, уговаривает себя, что пермяки просто «дети душою», которые «не по злонамерению богохульствуют, а по неведению», и сам же понимает, что это ложь: «Пермяки не были детьми. Просто мир в их глазах выглядел совсем не так, как в глазах самого Питирима» (55). Беда только, что это понимание никак не способствует терпимости и готовности к мирному сосуществованию с язычниками со стороны носителей православной идеологии. Все пермские епископы яростно обрушиваются на «пермских бесов», не щадя на пути утверждения своей веры не только языческих идолов, не только жизни язычников, но и жизни своих единоверцев, христиан.
Теологический спор, начало которого приведено выше, завершается знаменательным рассуждением пермяцкого мудреца – отповедью на тему греха: «Ты говоришь непонятные нам вещи /…/. Что такое грех? Человек идет по судьбе, как по дороге. С одной стороны – стена, с другой – обрыв; свернуть нельзя. Можно идти быстрее или медленнее, но нельзя не идти. Что же тогда это такое – грех?» (54).
Понятие греха есть там, где есть сознание собственной личности, уникальности своего человеческого я, а в связи с этим и на основе этого – сознание личной ответственности, личного выбора жизненного пути, что в определенном смысле означает и духовное скитальчество, изгойство. Именно об этом и говорил Асыка пермскому шаману, предостерегая его от недальновидной готовности сосуществовать с чужой верой: « – Наши боги – боги судьбы и вселенной. А бог русов – это бог человека и одного только человека. Для него ничего нет – ни земли, ни народа, ни предков. Я слушал русских шаманов. Их бог – изгой, бродяга, он бросил свою мать» (20). Контраргумент пама – «А ты убил отца» – в контексте этой теологической дискуссии не работает: то, что возможно в мире, где «люди и боги одинаково идут дорогами судьбы», по которым можно двигаться с разной скоростью, но с которых нельзя свернуть, – в мире, возлагающем личную ответственность на каждого отдельного человека, оборачивается виной и грехом.
Вот тут-то и обнаруживается разница между язычниками и проводниками христианской идеологии в романе, а вместе с тем и водораздел между добром и злом. Первые во всем и всегда верны себе, что в данном случае означает верность роду, традиции, однажды и навсегда заведенному порядку вещей. Вторые в большинстве своем являют тот вариант духовного изгойства, самостояния, своеволия, который ведет к отпадению от изначальной идеи, искажению и подмене ее. Опыт всех упомянутых в романе пермских епископов – Стефана, Питирима, Ионы, Филофея – свидетельствует, к сожалению, о последнем. Все они любой ценой жаждали выполнить свою историческую миссию крещения Перми, и при этом не гнушались ни обманом, ни подкупом, ни убийством, чтобы окрестить пермяков, – не боялись греха! – и только настоятель Чердынского собора, суровый, непримиримый, чистый душою и истовый в вере Дионисий понимал: «Не крестить пермяков надо, а христианить!» (395). И хотя автор не отказывает епископам-крестоносцам в конечной искренности их устремлений и героической представляет кончину распятого Питирима и сгоревшего во время языческого камлания Ионы, никому из них не дано выполнить свою миссию, потому что на пути к ее выполнению они поступаются тем, что лежит в основе их веры, забывают о грехе.
Показательный и страшный пример: одержимый Иона после одоления языческой вселенной в образе Прокудливой березы окончательно теряет чувство реальности и насильственно, вопреки воле родителей, крестит пермских младенцев. Движущееся вслед священнику русское войско обнаруживает в яме у маленького пермяцкого горта семь свертков из бересты, в каждом из которых – ребенок с перерезанным горлом. На вопрос «Почто чад порешили?» следует исчерпывающий ответ: « – Русский бата вечером пришел, крестил /…/. Затем и убили. Души спасали, освобождали от перны» (243). И московский князь, наткнувшись на «твёрдый, тяжелый, упрямый взгляд пермяка» (244), читает в этом взгляде неопровержимую чуждыми доводами правду – и не «дикарей», которые, по мнению Ионы, беса тешат, винит в случившемся, а про Иону у Дионисия спрашивает: «…Что за бес во владыку вселился?». И хотя Дионисий пытается объяснить произошедшее тем великим рвением, что граничит с подвигом, ирония князя Пёстрого в данном случае скорее находит отклик в сердце читателя: «Он ведь таких дров наломает – вывозить возов не хватит. От его рвения великого, с подвигом сравнимого, пермяки уже в леса бегут, детей своих режут». Впрочем, Пёстрому не пермяков жаль, он другого опасается: «Скоро так озлобятся, что Михаилу предадутся» (245). Где уж ему, беспощадно-искусному исполнителю возложенных на него карательных функций, чужаку, при всем его политически и воински изощренном уме, понять, что именно на Михаила возложена миссия крещения Перми, что только Михаилу удастся то, чего не смогли сделать официальные крестители. Но о Михаиле – речь впереди, а пока продолжим разговор об отдельных красках многоликой национально-религиозной картины мира, представленной Алексеем Ивановым.
Если среди христиан немало тех, кто сами сознают себя «надтреснутыми», как воевода Нелидов (227), «порчеными», как сотник Вольга, (408) или, не отдавая себе в том отчета, являются таковыми – то есть грешниками или, как определил бы их Достоевский, духовными скитальцами (и это неизбежная плата за дарованную «богом русов» личную свободу!), то язычники, как правило, натуры цельные, не знающие сомнений, ведомые по жизни сводом законов и правил, продиктованных самими условиями существования и освященных традицией.
Эти законы, со сторонней точки зрения, могут казаться ужасными, варварскими, бесчеловечными. Таков Зимний Закон, согласно которому ставшие в тягость другим и обреченные на неминуемую гибель люди, чтобы облегчить товарищам путь к спасению, добровольно рубят друг другу головы или уходят под лед. Глава, рассказывающая об этом, соответственно называется – «Беспощадная». Но христианин князь Михаил, для которого эта казнь «была страшнее любого боя», в душе которого «всё корчилось и чернело», который в ужасе отшатывается от предложения кончить последнего из самоприговоренных – «Я не кат», вынужден подчиниться языческому миропониманию: «Ты – только топор. Кат – судьба»; вынужден, вслед за Калиной, признать: Это их земля, это их закон» (161). Тот же вездесущий и всезнающий Калина в той же «беспощадной» главе самими условиями существования объясняет Михаилу и причины людоедства, встречающегося среди вогулов и пермяков: не выдержав невыносимых мук голода во время набегов, они поневоле становятся «сыроядцами» (168), за что сами же себя обрекают на уединенное прозябание в дальних болотах.
В этом безличностном языческом мире человеческая жизнь ценится ниже полезных в хозяйстве вещей или вообще ничего не стоит. Когда княжич Матвей и хумляльт Калина |